— Ты опять за свое! — сказал Дютертр, пожимая плечами. Он чувствовал себя почти оскорбленным этой лицемерной лестью, из-за которой проглядывал какой-то критический, бунтарский дух.
— Да, — по-прежнему дерзко ответила Эвелина, — вам еще ведома любовь, вы испытываете это чувство и вызываете его, ибо вы молоды и хороши собой, вы производите впечатление человека, достаточно просвещенного в этой области, и можете преподать нам теорию искусства заставить любить себя. Но как бы вы ни были искушены в этом, позвольте сказать вам, что нет такого метода, который можно было бы приложить одинаково ко всем, и что каждый должен находить свой метод. Дайте мне возможность поискать мой собственный или испробовать его на Тьерре, in anima vili[35], но не все ли вам равно?
— In anima vili? Это Натали обучила тебя такой латыни? Как же ты, однако, презираешь беднягу Тьерре! А ведь он не заслужил, чтобы ты обращалась с ним как с рабом, на котором можно испытать действие того или иного яда! Если это так, дитя мое, то имей в виду: поскольку я не обязывался поставлять вам объекты для опытов, а Тьерре не очень-то привык выполнять подобную роль и может, забыв свою житейскую мудрость, невольно дать тебе такой жестокий урок, на который я не смогу смотреть безучастно, мне придется под каким-нибудь предлогом тихонько выпроводить его или, еще лучше, отправить тебя в небольшое путешествие для улучшения здоровья к одной из тетушек, пока твоя жертва не удалится по собственному желанию.
И Дютертр встал, боясь проявить слабость и желая оставить Эвелину слегка обеспокоенной.
Но Эвелина удержала его, снова начала плакать и жаловаться без всякой логики и без всяких оснований на то, что ее унижают, обращаются с ней как с ребенком, угрожают наказанием и обездоливают, лишая снисходительности, а следовательно, и нежности отца.
Прошел час. Эвелина не успела одеться, ее прекрасные волосы падали в беспорядке на плечи, веки распухли от слез, щеки пылали; она ждала звонка к обеду, и чувство унижения, вызванное тем, что она покажется Тьерре обессиленной и как бы побежденной, боязнь, что он догадается в происшедшем, довели ее до полного отчаяния и чуть не вызвали истерический припадок.
Услыхав ее рыдания, Натали, которая с самого начала внимательно слушала весь разговор из соседней комнаты, вошла с удивленным и испуганным видом и стала преувеличенно нежно ухаживать за сестрой, что было не столь уж необходимо и при других обстоятельствах наверняка не приняло бы столь бурной формы.
Вдвойне унижавшее ее присутствие Натали вернуло Эвелине показную гордость. Добрая, но вспыльчивая, любящая, но безрассудная, Эвелина стала искать поддержки у неизбежного свидетеля ее детского стыда.
— Да, — отвечала она на лицемерные вопросы пюи-вердонской музы, — отец бранит меня, издевается надо мной, ранит мое самолюбие своим хладнокровием, смертельным равнодушием. Ты была права, Натали, наш отец больше не понимает и не любит нас!
— Замолчи, несчастное дитя! — При виде бездонной пропасти, открывшейся ему в горькой улыбке Натали, у Дютертра закружилась голова — Да простит вам господь такое богохульство, если только вы не сошли с ума!
Натали, желая подлить еще яда, приняла безропотный и всепрощающий вид.
— О нет, отец, мы обвиняем не вас! Эвелина покорно выслушала бы все от вас одного! Но если нас плохо воспитывали, совсем не воспитывали, она в этом не виновата. Бедняжка так чувствительна… Поймите, она очень страдает, думая, что вы ничего не хотите предпринять, чтобы успокоить и утешить ее; но ведь она ошибается, не так ли? Вы по-прежнему любите нас, и никто не отнимет у нас вашей любви и вашего покровительства?
Дютертр побледнел, у него сжалось сердце.
— Я тебя не понимаю, Натали.
— Простите, отец, вы прекрасно понимаете. Здесь нас любят далеко не все. Это вполне естественно, жаловаться мы не можем. Но подумайте, разве мы виноваты в том, что у нас есть недостатки, свойственные нашему возрасту и нашему уединенному образу жизни? Нам не хватает обычной узды, которая хоть и необходима молодости, но должна быть естественной, а мачеха для нас человек чужой, и подчиняться ей вынужденно мы не захотели. Нам далеко не часто выпадало счастье жить вместе с вами, у вас на глазах, и как бы госпожа Олимпия ни была благовоспитанна, как бы пристойно она ни относилась к нам, она не может быть для нас авторитетом в силу своего возраста. Поэтому простите нам наши недостатки, будьте с нами терпеливее, раз уж мы так редко наслаждаемся вашим присутствием; ведь и нам нужно немалое мужество, чтобы смириться с нашим положением.
— На что вы жалуетесь, девочки? — горько воскликнул Дютертр. — В чем ваши несчастья, в чем ваши беды? Моя жена угнетает вас, преследует? Скажите же мне, наконец! Если вам есть на что жаловаться, я выслушаю вас здесь, сию же минуту; я проверю, имеют ли ваши жалобы под собой основание, и буду судить по справедливости внутрисемейным судом. Но я не желаю больше никаких намеков, никаких недоговоренностей — они убивают меня! Говорите, но говорите без обиняков, скорее и с мужеством, подобающим искренним людям.
Натали не ожидала, что отец займет такую ясную позицию. Не понимая величия и чистоты его любви к Олимпии, она, видя, как деликатно он отстранял до сих пор все поводы к домашнему соперничеству, вообразила, что он стыдится своей любви как слабости и что ей будет легко поставить его ниже себя. Однако, встретив его твердую решимость, она тут же отступила и сказала, что звонят к обеду, что сейчас не время объясняться, да и к тому же она всегда готова уступить, так как боится оскорбить и опечалить отца.
— Вы можете огорчать меня, раз в вашем сердце нет чувства справедливости, можете даже оскорблять меня, я этого не боюсь! Не понимаю, при чем здесь самолюбие. Вы объясните мне все, обе, сегодня вечером, как только мы будем одни. Я не хочу ждать до утра, если уж между нами возникло какое-то недоразумение. Быстрее причешись, Эвелина, и спускайся вниз. А ты, Натали, ступай за мной.
Натали, не желая ни повиноваться, ни оказывать сопротивление, твердой поступью пошла вперед, спустилась по лестнице и с холодной миной уселась за стол.
Эвелина запротестовала — нельзя же ей показываться на людях в таком виде и в таком состоянии!
— Ну что ж, останьтесь у себя, я скажу, что у вас немножко болит голова. Но вы должны успокоиться и прийти в столовую через час. Я этого требую.
И он, в свою очередь, пошел вниз, но ему пришлось собрать всю свою волю и выдержку, чтобы скрыть страдание. Однако Олимпию трудно было обмануть. Она с беспокойством поглядела на Амедея, как бы вопрошая его. Когда она увидела, что племянник избегает ее взгляда, а муж улыбается с усилием, ею овладело зловещее предчувствие. Она еще больше испугалась, узнав о нездоровье Эвелины; но, привыкнув таить в себе мысли и чувства, она сделала вид, что не подозревает о наступлении страшной минуты и о том, что лед хотя еще и не подломился, но уже трещит под ее ногами.
Оставшись одна, Эвелина, вконец рассерженная, уже совсем собралась для облегчения разорвать какое-нибудь платье или разбить какую-нибудь фарфоровую вещицу, когда вошла Каролина.
— Что с тобой, сестричка? — спросила девочка, у которой был высоко развит инстинкт кроткого и терпеливого материнства. — Мы плакали? Мы дуемся, потому что испортили свои голубые глазки? Давай промоем их холодной водой, и все пройдет.
— Оставь меня, Малютка, — оттолкнула ее сестра, — мне не до шуток.
— Ничего, ничего, — не смущаясь, ответила девочка, — мне это знакомо; ты разозлилась из-за того, что шиньон не держится, или на то, что как раз та единственная косынка, которую ты хочешь надеть, еще не готова? Ну скажи, какая из твоих тряпочек тебе нужна? Я пойду отглажу ее. У меня в комнате всегда наготове утюг, и все будет сделано, прежде чем Ворчунья что-нибудь заметит.
— Дурочка! Разве в тряпках дело? Папа устроил мне сцену.
Малютка засмеялась;
— Охотно верю! Он такой злой, наш папа! Ужасный человек! Он побил тебя, ручаюсь! Бедная сестричка! Что мне теперь делать, плакать вместе с тобой или побить гадкого отца, который довел до слез своего мохнатого львенка?
— Не выводи меня из терпения! Ты мне надоела! Уходи, дуреха! Что тебе здесь нужно? Там уже начали обедать, и тебя наверняка ищут повсюду.
— Ничего подобного! Я еще успею пообедать. Я попросила у мамы разрешения пойти помочь тебе одеться. Вот я и пришла.
— У мамы! — желчно проговорила Эвелина.
Каролина, которая, быть может, понимала куда больше, чем казалось, но которую ее здравый смысл научил избегать всяких опасных или тягостных объяснений, притворилась, что не слышала этого восклицания, и, не говоря ни слова, стала своими легкими, ловкими руками укладывать густые волосы Эвелины, предварительно отослав и любопытную горничную, явившуюся для исполнения этой обязанности, и Ворчунью, обеспокоенную мигренью своего «бесенка», — так фамильярно называла Эвелину старая, вынянчившая ее крестьянка.