О Боже! Можно ли было представить себе ситуацию более нелепую: пребывающая в здравом уме и твердой памяти девушка влюбилась по ошибке. Ее сердце принадлежало тому, кто сочинял звонкие и возвышенные стихи в ее честь, а сегодня доказал свою храбрость в сражении, и этим человеком был я, а вовсе не тот ничтожный трус, на которого она смотрела с таким откровенным обожанием. Ну а раз так — завершил я свои невеселые размышления достойным шута философским утешением, — то любила она все-таки меня, и лишь чисто символически отдала свою любовь синьору Джованни. И я не стал распахивать настежь окно, чтобы рассказать правду тем, кто не желает ее знать, но как вы думаете, что я сделал? Я избрал иной, более тонкий способ отмщения. Я отправился к себе в комнату, вооружился пером и бумагой и сочинил пространную эпическую поэму в духе Вергилия[64], в которой воспел сегодняшнюю победу, мужество Джованни Сфорца и до мельчайших подробностей описал поединок с Рамиро дель Орка. Переполнявшая мое сердце желчь нашла правильный, с точки зрения поэзии, выход: из-под моего пера вышло самое совершенное произведение из всего, что до сих пор было создано мною.
Вечером, когда в замке веселились так, как будто герцог Валентино никогда не существовал, я взял свою лютню и спустился в банкетный зал. Чтобы заявить о своем прибытии, я вспрыгнул на стол и ударил по струнам своего инструмента. В ответ раздался взрыв хохота и приветственные восклицания, — все пирующие находились в превосходном настроении и не прочь были послушать новую песню шута.
Когда восстановилась тишина, я принялся декламировать, лениво перебирая струны лютни и лишь изредка позволяя себе взять аккорд, чтобы усилить драматизм того или иного момента. Из всех присутствующих один лишь Джованни Сфорца понимал, что я иронизирую; сперва он удивился, затем сильно помрачнел, но сумел, однако, сдержать свой гнев, о причине которого никто, кроме меня, и не догадался бы. Впрочем, остальным было не до него. Все смотрели на меня, затаив дыхание, и голубые глаза мадонны Паолы, сидевшей по правую руку от синьора Пезаро, расширились от восхищения. А когда я добрался до того места, где меч Рамиро дель Орка угрожал проткнуть не защищенное забралом лицо синьора Джованни, ее рот слегка приоткрылся и грудь взволновалась, словно исход поединка и жизнь любимого человека зависели от того, что я напишу в следующих строчках.
В финале, которому я постарался придать характер григорианского хорала[65], я воспел набожность синьора Пезаро, подробно остановившись на том, как, вернувшись с поля боя и даже не сняв изрубленных и окровавленных доспехов, он первым делом поспешил к себе в кабинет, чтобы воздать хвалу Богу за дарованную ему победу. То патетически возвышая, то понижая голос, я закончил свой «Те Deum»[66], и когда стихли последние звуки моей лютни, в зале поднялась настоящая буря аплодисментов. Мои слушатели повскакивали со своих мест и в едином порыве бросились ко мне. Я спрыгнул со стола, которым пользовался в качестве подмостков, и оказался окруженным ликующей толпой придворных, причем одна не в меру экзальтированная дама поцеловала меня прямо в губы, заявив при этом, что мой рот воистину золотой.
Я видел, как мадонна Паола наклонилась к синьору Джованни, и ее глаза сияли от возбуждения и были полны слез, — видимо, моя поэма заставила ее заново пережить все перипетии баталии и еще сильнее разожгла ее любовь. От такого открытия мне едва не сделалось дурно, и я с радостью удалился бы так же незаметно, как и появился здесь, но меня подхватили на руки и понесли к столу, за которым восседал синьор Джованни. Он улыбался, но его лицо было очень бледным. Неужели мне удалось-таки задеть его за живое? Неужели что-то шевельнулось в его душе, и теперь стыд мешал ему смотреть мне в глаза?
Великолепный Филиппо ди Сантафьор не спеша поднялся из кресла и повелительно помахал своей изящной белой рукой, требуя тишины.
— Синьор Пезаро, — проговорил он своим приятным, мягким голосом, когда наступило относительное спокойствие, — я прошу у вас милости. Тот, кто годами терпеливо сносил бесчестье шутовского одеяния, неожиданно для всех нас оказался превосходным поэтом, благородством души и великолепием языка не уступающим несравненному Боярдо, а возможно, и самому Вергилию. Позвольте же ему навсегда расстаться с его чудовищным нарядом, и пусть он наконец-то займет положение, более подобающее тем, кто избрал своим поприщем возвышенное служение поэтической музе. Поверьте, настанет день, когда Пезаро будет гордиться, называя его своим сыном.
Его слова были встречены оглушительными аплодисментами, и когда они наконец стихли, синьор Джованни с мастерством прирожденного актера блестяще воспользовался неожиданно предоставившейся ему благоприятной ситуацией.
— Мне бы тоже очень хотелось, — начал он, словно соглашаясь с маркизом, — чтобы незаурядные способности Боккадоро нашли более достойное применение. И я очень опасаюсь, друзья мои, что, услышав его несравненную поэму, вы будете склонны преувеличивать значение подвигов, воспетых в ней. Я с радостью предложил бы ему награду, которую он заслуживает, — вздохнув, продолжал он, — но боюсь, что мои дни в Пезаро сочтены и время моего правления здесь подходит к концу. Враг стоит у порога, и нечего пытаться противостоять ему с горсткой храбрецов, которые сегодня обратили в бегство авангард его армии. Мне придется покинуть свой город, но моя честь спасена сегодняшней битвой, и теперь никто не посмеет сказать, что я бежал отсюда, объятый страхом. Я надеюсь, что мое отсутствие будет недолгим. У меня есть в Италии могущественные союзники, чьи интересы герцог Валентино в той или иной мере успел затронуть; к ним я и отправлюсь за помощью, а когда я вернусь — горе побежденным!
Его последние слова потонули среди восторженных восклицаний. Давая выход своим эмоциям, мужчины выхватывали мечи из ножен и потрясали ими в воздухе, а женщины хлопали в ладоши и размахивали платками. Царственным жестом синьор Джованни вновь восстановил тишину.
— Тогда Боккадоро и получит награду, достойную его таланта, но до тех пор я буду вынужден ограничиться лишь тем, что, по совету своего кузена, велю ему предстать перед нами в платье, приличествующем человеку столь выдающегося дарования.
Итак, я наконец-то расстался со своим шутовским нарядом, а вместе с ним и с кличкой — «Боккадоро» — мог ли я, став придворным, согласиться, чтобы меня называли иначе, чем Ладдзаро Бьянкомонте? Увы, мне недолго довелось наслаждаться своим новым положением, поскольку через два дня после того памятного воскресенья двор синьора Джованни в Пезаро перестал существовать.