Впрочем, говоря о том, что инстинктивные действия – основа поведения, Лоренц, разумеется, не утверждал, что вообще все поведение животных инстинктивно. Он полагал, что инстинктивные паттерны образуют своего рода каркас поведения, в который могут тем или иным образом встраиваться действия индивидуальные, пластичные, сформированные личным опытом. Причем такое соединение происходит не только на уровне всего поведения в целом – врожденные и индивидуальные составляющие можно различить даже внутри одного конкретного поведенческого акта. Моделью того, как это может происходить, стал феномен импринтинга, чрезвычайно интересовавший Лоренца всю жизнь. Ведь, по сути дела, вся его «моторная» часть, все поведение «зачарованных» гусят или утят – типичный фиксированный паттерн поведения, «инстинктивное действие». Единственное его отличие от «настоящего» инстинкта состоит в том, что на момент рождения мозг птенца еще не содержит эталона того ключевого стимула, который в дальнейшем будет высвобождать это поведение. Есть только некие рамочные ограничения: это должен быть достаточно крупный[53] предмет, движущийся не слишком быстро и не слишком медленно и первым оказавшийся в поле зрения птенца. Но после того как встреча с таким объектом произошла, его индивидуальные признаки становятся ключевыми стимулами, и в дальнейшем вызывать у птенца поведение следования будут уже только они – как если бы они были врожденными. То есть в общей программе врожденного поведения и его регуляторов оставлен маленький пробел, заполняемый «от руки» индивидуальным опытом. Примерно так же, по Лоренцу, соотносится врожденное и приобретенное и в других формах поведения: конкретное соотношение этих компонент может быть самым разным, но всякое обучение строится не на пустом месте, а на основе того или иного врожденного поведения.
Чем более изощренной становилась эта схема, тем сильнее выпирал из нее «чужеродный элемент» – базовое предположение, что в основе всех этих сложных взаимодействий лежит физиологический механизм рефлекса. Лоренц ощущал это напряжение, но не решался отказаться от концепции рефлекса, не видя ему альтернативы в пределах научных представлений. Если вся эта сложная конструкция работает не по механизму рефлекса, то что же приводит ее в действие? Не жизненная же сила, в самом деле…
Товарищи по теории
Уже ранние статьи Лоренца привлекли к нему внимание зоологов-поведенщиков, а «Партнер в умвельте птиц» обеспечил ему репутацию одного из ведущих европейских специалистов по поведению[54]. Молодого зоолога, не имеющего никакой официальной исследовательской базы и занимающего шаткую должность приват-доцента Зоологического института в Вене, стали приглашать прочесть лекции по этой тематике. Одну из таких лекций он читал в феврале 1936 года в берлинском Харнак-хаусе – штаб-квартире Общества кайзера Вильгельма (германской организации, объединяющей фундаментальные научные учреждения; ныне Общество Макса Планка). Среди слушателей был некий молодой человек. Пока лектор рассказывал о самопроизвольности поведения, о врожденном знании и врожденных сложных действиях, слушатель одобрительно бормотал: «Все так, все сходится…» Когда же в конце лекции Лоренц сказал, что эти сложные акты представляют собой цепочку рефлексов, молодой человек закрыл лицо руками и простонал: «Идиот, идиот!» – не подозревая, что прямо за ним сидит жена Лоренца Маргарет…
После лекции эмоциональный слушатель все-таки подошел к докладчику. Это был Эрих фон Хольст – молодой, но уже довольно известный физиолог, которого их общий друг орнитолог Густав Крамер, организовавший лекцию, специально пригласил на нее в надежде на дискуссию между ним и Лоренцем. Дело в том, что фон Хольст, исследуя нервную регуляцию двигательной активности у рыб, обнаружил некоторые явления, наведшие его на крамольную мысль: нервная ткань (или, по крайней мере, некоторые ее образования) способна генерировать возбуждение не только в ответ на внешние стимулы, но и спонтанно, то есть самопроизвольно, безо всяких внешних воздействий.
Дискуссии, на которую рассчитывал Крамер, не получилось: фон Хольсту хватило нескольких минут, чтобы убедить практически не сопротивлявшегося Лоренца в том, что его модель не нуждается в идее рефлекса. Собственно, гипотеза фон Хольста была как раз тем, в чем так остро нуждался его собеседник: материальным, физиологически обоснованным фундаментом спонтанной природы поведения. Так новая теория получила физиологическую основу, а ее автор – верного друга на многие годы.
А осенью того же года произошла еще одна важнейшая встреча. Голландский профессор Корнелис ван дер Клаау организовал у себя в Лейденском университете небольшой симпозиум по проблеме инстинкта и пригласил туда восходящую звезду европейской зоопсихологии – Лоренца. Там именитый гость разговорился с одним из хозяев, молодым ассистентом Лейденского университета Николаасом Тинбергеном. В ходе разговора оба обнаружили, что их взгляды совпадают «до неправдоподобной степени». Два маньяка-натуралиста проговорили чуть ли не весь симпозиум, обсуждая понятия и положения рождающейся теории. «Сейчас уже никто из нас не знает, кто что тогда высказал первым», – вспоминал спустя много десятилетий Лоренц. Можно сказать, что именно там и именно тогда родилась классическая этология[55].
У новых друзей в самом деле было много общего. Тинберген, как и Лоренц, с детства интересовался животными – и особенно их поведением. Впоследствии он изучал поведение животных весьма разных систематических групп: его диссертация была посвящена поведению «пчелиного волка» филанта (осы, охотящейся на пчел), а одна из наиболее известных работ – поведению трехиглой колюшки. Но главной его любовью, как и у Лоренца, были птицы[56]. После окончания средней школы он проработал несколько месяцев на знаменитой орнитологической станции Росситен на Куршской косе в Восточной Пруссии[57] – и только после этого поступил в Лейденский университет, в котором по окончании и остался работать. В отличие от Лоренца ему не приходилось ни отвлекаться на получение медицинского образования, ни искать себе наставников по всей Европе: уже ко временам студенчества Тинбергена именно в Лейденском университете и вокруг него сложилась сильная школа зоологов, занимавшихся исследованиями жизни животных в естественных условиях, в том числе и их поведения. В изучении последнего голландские зоологи находились под сильным влиянием работ Хайнрота, а в методическом отношении взяли многое у Фабра. Молодой Тинберген, сполна наделенный даром наблюдателя, быстро стал своим в этой компании и уже через два года после занятия постоянной должности начал читать старшекурсникам-зоологам спецкурс по поведению. Разумеется, он внимательно следил за литературой по своей тематике, читал в числе прочего и статьи Лоренца, а «Партнер в умвельте птиц», по его словам, произвел на него чрезвычайно сильное впечатление (так что обнаруженное Лоренцем спустя год «совпадение взглядов» Тинбергена с его собственными было не столь уж удивительным). Но до личной встречи с Лоренцем он не думал о необходимости создания общей теории поведения – и тем более о том, чтобы самому стать одним из ее создателей. У молодого ученого буквально захватило дух от перспектив, которые открыл перед ним Лоренц, как и от способностей нового знакомого к теоретизированию.
Лоренц тоже пришел в восторг от нового соратника. И было от чего. Дело в том, что в концепции Лоренца (в том виде, какой она имела на момент встречи с Тинбергеном) был один тревожный аспект – незаметный на первый взгляд, но ставящий под сомнение перспективы ее дальнейшего развития. Его можно сформулировать так: «Ну допустим, все, что вы говорите, верно. И что?»
Здесь опять надо сделать некоторое отступление. Как убедительно показал в своих работах один из крупнейших философов науки XX века Имре Лакатош, критически важным атрибутом научной теории является вытекающая из нее исследовательская программа. Самые гениальные идеи так и останутся опередившими свое время, но ни на что не повлиявшими догадками, если ученые не увидят в них предмета для новых исследований, вопросов, которые они могут попытаться решить путем эксперимента (или наблюдения). Ньютонова механика (история создания и утверждения которой послужила Лакатошу основной моделью для его концепции) или теория эволюции так быстро и прочно завоевали ученый мир не только потому, что они объясняли с единых позиций множество фактов, прежде выглядевших разрозненными и бессмысленными, но прежде всего потому, что в них сразу же виделась возможность новых исследований: в одном случае – открытия «на кончике пера» новых небесных тел или расчета времени появления комет, в другом – реконструкции происхождения и родственных связей тех или иных видов живых существ, поиска всякого рода «связующих звеньев» и «переходных форм». (А вот идея естественного отбора в эпоху ее появления таких возможностей не открывала: исследование селективных процессов в природе было науке XIX века не по зубам. Поэтому, несмотря на ее логическую стройность и связь с чрезвычайно популярной идеей эволюции, она встретила в ту пору куда более скептический прием – хотя была не менее глубокой, чем эволюционная идея, и уж точно более оригинальной.) В истории науки известны случаи, когда в споре двух соперничающих теорий побеждала не та, что лучше соответствовала фактам, а та, которая давала ученым больше идей для конкретных исследований – даже если эти исследования раз за разом не подтверждали исходную теорию. Достаточно вспомнить хотя бы драматическую эпопею поисков эффекта «наследования приобретенных признаков» или продолжающиеся до сих пор попытки создать вакцину от СПИДа.