И лицо Андрея незаметно для мастера повторяет мимику персонажей.
Он пишет.
И, наконец, большая часть росписи окончена.
Не ощутить, что работа удается, мастера не могли. Это придавало им силу и уверенность, особенно необходимые, чтобы изобразить уже не ожидающих блаженства, а пребывающих в оном, показать жителей «райских кущ».
Тут бурные движения, внутренняя напряженность персонажей, вообще «земное» должно было уступить место чему-то другому. Но чему? Бесплотное в краске не воплотишь, полный покой души — это смерть тела, а рисовать-то можно только тело…
Здесь кисти художников и потеряли только что обретенную мощь.
Лица праведников и праведных жен Андрей и Даниил писали старательно, с увлечением, не забывая придать яркую выразительность и лицам второго плана.
Лица же большинства ангелов, стоящих за плечами апостолов, закрыты сияниями, будто художники просто не знали, как еще поступить с ними, что должны выражать эти лица.
Вынесенные на первый план апостолы и ангелы несравнимы с изображенными тут же действующими, охваченными общим человеческим волнением.
Нельзя же было писать Петра и Павла, восседающих на суде, такими же страстными, как в шествиях! Однако как показать апостолов на суде? Что им делать там, рядом с милостивым богом, к трону которого они готовы столь уверенно повести толпы народа? Как передать, наконец, и само «блаженство», какое обещали показать они, Андрей и Даниил, своим праведникам?
Возникший вопрос требовал немедленного практического ответа.
Андрей с Даниилом ответили.
Но высшее «совершенство», степень высшего «блаженства» обернулась неподвижностью и холодом.
Ни мастерская лепка фигур, ни заимствованная у Феофана Грека смелость мазка, ни гибкие линии не спасали.
Форма без содержания пуста.
А «рассуждения» апостолов, не совсем уместная грусть ангелов — все идущее от ума, а не от непосредственного чувства, почвы которому не находилось, никакого содержания выражать и не могло.
Инстинктивно чувствуя это, Андрей и Даниил пытались одухотворить и евангелистов: живые черточки есть и в Матфее, что сидит с ушедшим в себя взором, и в грустно задумчивом Иоанне, и в печальном ангеле справа от Луки. Но если что-то достигнуто даже в этих фресках, то лишь за счет сближения «удостоенных» с еще «неудостоенными».
Андрея и Даниила это наверняка смущало. Но, сыновья своего времени, оба, видимо, решили просто: не в том дело, что вообще невозможно воплотить в образах бесплотное, а в том, что «господь не сподобил их» этому.
Однако беспокойство и неудовлетворенность покинуть художников не могли.
Их должно было тревожить то простое и очевидное соображение, что восторг праведников и жен несоизмерим с предстающими им в действительности картинами.
Значит, полного удовлетворения роспись собора ни Андрею, ни Даниилу не принесла.
Возможно, они даже переписывали иные фрески. А время не ждало. Лето промчалось как один день. Близились холода. Надо было завершать труд. И однажды мастера спустились с лесов в последний раз. Измученные. С покрасневшими от напряжения белками усталых глаз. Болезненно щурящиеся от яркого света. В заляпанных красками рясах. По привычке ступающие и по земле, как по шатким доскам…
Роспись и огромный иконостас были закончены. Беспокойство в душу заронено, потребность думать и творить возбуждена вновь.
Может быть, в тот день, когда освобожденный от лесов храм открылся опешившим владимирцам, простодушный поп Патрикей, растерянно поискав глазами искаженные лица грешников и не найдя их, не узрев ни жутких чертей, ни карающего господа, ни гневных апостолов, в первую минуту онемел, не сразу сообразил, Страшный суд перед ним или что еще, наяву ли видит он свой собор, или во сне.
Но все происходило наяву.
Наяву толпился растроганный причт, наяву опускались на колени прихожане, наяву слышался тихий женский плач…
И наяву какая-то властная сила распрямляла спину самого Патрикея, распирала ему грудь жалостью и радостью, звала его самого за апостолом Петром.
Поп Патрикей не мог знать, что жить ему остается всего два года.
Что всего два года спустя ворвавшиеся во Владимир татары потребуют у него, слабого и подверженного соблазнам, отдать ключи, показать, где лежит казна храма и запрятаны серебряные и золотые сосуды.
Не знал, что тогда он плюнет в бороду татарскому мурзе.
Не знал, что ему будут вбивать под ногти щепу, «жарить» его на сковороде и, привязав нагое, в ожогах, кровоточащее тело к хвосту коня, в последний раз крикнут: «Скажешь?» А он, разлепив разбитые губы, с тоской глянув на небо, снова лишь плюнет в наклонившееся над ним хищное скуластое лицо и уже не узнает собственного раздирающего крика…
Но в ту минуту перед росписями москвичей Патрикей, задыхаясь, наверное, верил: ему под силу любой крест.
И не сдержал, наверное, он, грешный владимирский поп, хороших слез.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Тысяча четыреста пятый — тысяча четыреста восьмой. Четыре года. Четыре года непрерывной работы, поисков, бурного роста таланта, ослепительного расцвета дарования.
От иконостаса Благовещенского храма с еще несмелыми, во многом традиционными образами — к звенигородской проповеди князю Юрию, к полной самостоятельности в лике Спаса и отсюда — к потрясающему по дерзости разрыву с канонами, к глубокой человечности фресок Успенского собора во Владимире.
Могучий взлет гения! Зрелость.
Потом сразу же молчание. Не на год. Не на три. Почти на два десятилетия.
Молчит он сам.
Молчат летописи.
Молчат позднейшие источники.
Ни слова.
Нигде.
Почему? Что случилось? Отчего вдруг иссякает, словно под землю уходит, не оставляя никакого следа, полноводная, неоглядная река таланта? Какая карстовая пещера подстерегает ее? В какую бездну падает поток, вместо того чтобы утолять жажду людей? Это еще одна и, может быть, самая трудная загадка жизни Андрея Рублева.
…Где трусцой, где шажком тянутся по первопутку сани с московскими мастерами в родной город. Пустынны поля с торчащими из-под тонкого снегового покрова черными будяками. Ветер раскачивает будяки, и они дрожат, будто замерзшие странники. Леса безмолвны. Осыпанные снегом лапы елей и ветви берез уныло поникли долу. По ночам слышен волчий вой. Впереди долгая зима.
Андрею и Даниилу обжигает щеки. Из-под копыт разбежавшихся коньков летят в лица комки снега. Подняв воротники, тулупов, съежась, мастера лежат в сене, провожают взором уплывающие назад поля, боры, косогоры. Усы, бороды и края воротников от дыхания обледенели. На ухабах бьет. Говорить не хочется.
На душе ясно и тихо, как в ясный морозный день. Они потрудились на славу, и смотреть в глаза товарищам будет не стыдно. Теперь одна дума: скорей бы добраться!
Скорей бы! И вот, наконец, вдали, в морозной дымке, проступают синеватые очертания московских стен…
Поворот. Лес ненадолго закрывает город, а когда дорога вновь вырывается из чащи, уже видны золотые искры куполов, шапка дыма над посадами, башни Кремля.
Дома! Дома!
Полозья, скучно скрипевшие всю дорогу, визжат веселыми, разыгравшимися щенками.
Тулупы становятся жаркими, тяжелыми. Даже ветерок не так уж колюч, как мнилось.
— Вправо сворачивай! Вправо!
— Гляди, гляди, кто идет!
— Отче Василий, издалека ли? Садись!.. Ништо. Добрались!.. Что у вас слыхать?
— У нас что ж? Вашими молитвами… Живем. Во Владимире-то как?
— Слава богу!
— Наслышаны о чудной росписи вашей… Игумен ждет… Говорят, небывало храм украсили…
— Расписали, расписали!.. В Москве что делают? Нет ли новых икон? Книг ли? Мастерскую возвели ли?
Вопросы, охи, снова вопросы, а Яуза уже — вот она, и ворота скрипят, и знакомые домики, лица, улыбки…
Дóма!
Дóма!
Как всегда после долгого отсутствия все привычное еще дороже, вызывает смутную нежность и непонятное волнение.
Игумен Александр слушает рассказы, разглядывает рисунки владимирских икон и фресок, беспокойно мигает. Уж очень необычно. Хорошо, но необычно.
Никто так доселе не писал.
Понравится ли великому князю? Одобрит ли работу?
Игумен осторожен. Он не спешит огорчать мастеров своими сомнениями.
Велит отдыхать.
Художники удаляются.
А игумен еще долго сидит над их рисунками, и раздумья его невеселы.
Трудно с великим князем. Своенравен, неуступчив, придирчив и бранчлив. Попов с мест сгоняет за пустые промашки. В монастыри ездит следить за соблюдением уставов, за ходом служб… Упаси господи, если чернец ему чем не понравится или священник по-старому, не по киприяновым поправкам, служит…
Службы-то все выучил! А вот в княжестве тишины никак не наведет!