К двери подошел мальчик, на вид лет двенадцати. Он высылается за нищенство. Открытое, чистое лицо с умными серыми глазами и очень светлыми волосами; голос детский, между тем мальчик уверяет, что ему шестнадцать лет.
Я спросил о родителях.
– Отец девятый год помер… – Мальчуган замолчал.
– А мать?
– Матка путается. – Эти слова произносятся, очевидно, не в первый раз, тем не менее в них слышится грустная нотка.
– У кого будете жить в деревне?
– Там дядя… да у него жить не буду, – в деревне никогда не бывал. Сейчас же поверну в Питер. Я и родился здесь.
Говорят, что мне скоро приведут товарища. Кто он такой? Как мы встретимся? Хотелось бы обнять его, но вдруг он примет это сухо? Лучше проявить некоторую сдержанность. Кто из нас будет больше работать языком? О чем будем разговаривать? Не заподозрит ли он во мне самозванца? Иногда мысль о сожителе пугает: я несколько лет не вел разговоров длиннее получаса, и вдруг возле будет постоянно находиться человек! Может быть, разговор скоро утомит? Или нет? Рассказывают, что некоторые после одиночки говорят без конца.
Никаких планов и расчетов относительно будущего у меня нет. Вопреки ожиданию, переход из одиночной тюрьмы оказался не цельным грандиозным событием, а рядом разрозненных впечатлений, которые глубоко врезались в отвыкшее от них сознание и вытеснили всякие обобщения: нет ни охоты, ни способности заглядывать вперед. Когда никаких новых впечатлений не является, тогда кажется, будто ничего не изменилось: ведь я по-прежнему один. Все-таки надеюсь на скорый переход к лучшему, и потому возвращение в одиночную тюрьму, если бы оно произошло, было бы страшным ударом. Но вспоминаю я свою бывшую камеру без всякого неприятного чувства: она кажется чем-то почти своим, к чему привык, и не верится, что навсегда расстался с нею, с людьми и порядками одиночной тюрьмы.
XIII. КОНЕЦ ОДИНОЧКЕ
Я с утра поджидал прихода товарища. Пробило десять: пора бы ему явиться. Только что начал читать, как в коридоре послышались шаги и голос надзирателя:
– Сюда.
Вошел человек с измученным лицом и растерянно остановился посреди камеры.
– Кто вы? Откуда? – спросил я волнуясь.
– Снятков. Из больницы Николая Чудотворца. Работал слесарем, потом находился в доме предварительного заключения.
– Кто с вами арестован? – Он назвал несколько фамилий, из которых некоторые были мне известны.
– Вы, – голос мой дрогнул, а рука невольно ухватилась за рукав новоприбывшего повыше локтя. – Вы первый товарищ, которого я вижу по выходе из одиночки. – Затем я назвал себя; Снятков вторично пожал руку и, видимо, был обрадован встречей, хотя раньше никогда не слыхал обо мне.
Беспорядочно перескакивая с предмета на предмет, мы выложили друг другу самые общие сведения о своей личности и минут через десять замолкли. Постояв друг перед другом в каком-то тяжелом недоумении, мы начали молча и врозь ходить из угла в угол. У меня было странно и скверно на душе. Странно потому, что в голове не было решительно ни одной мысли, ни одного сознаваемого чувства. Если б спросили о чем-нибудь в тот момент, я едва понял бы самый простой вопрос. Потом явилось сознание, что происшедшая встреча совсем не то, о чем я мечтал. Кто виноват в этом? С одной стороны, Федор Федорович (так зовут Сняткова), очевидно, еще не совсем оправился от душевной болезни: Он туго воспринимает, что ему говоришь, и сам говорит отрывисто и мало. Ну, а я сам? Почему же мой язык не развязывается? Ведь было время, когда ловишь надзирателей, лишь бы иметь слушателя. Теперь слушатель налицо, а ты не находишь слов! Общего между нами много: читали одни и те же книги, переживали много одинаковых впечатлений, жили до ареста в одном городе.
Почему теперь не знаешь, с чего начать?
Почему он молчит? Не потому ли, что в больнице находился в общей камере и возможность разговаривать для него не новость? Слава богу, он что-то хочет сказать. Прекращаю хождение и жду с надеждой, что сейчас прорвется плотина и слова польются безудержу.
– Я плохой собеседник, – виновато говорит Федор Федорович.
Не помню, что я ответил, но подумал, что, значит, и он переживает почти то же, что я. Опять началась удручающая молчаливая ходьба. В голове пустота. Это невыносимо.
– О чем вы думаете?
– Право, ни о чем.
Ходьба продолжается. У меня все более зреет убеждение, что в нашем молчании виновато ненормальное состояние Сняткова и что именно оно давит меня. Говорю, что хотел бы повидаться с родственниками, да боюсь, что им не удастся приехать из провинции в Москву.
– А у меня своя забота, – ответил Снятков.
– Секрет?
– Секрет, пожалуй, небольшой, только стоит ли говорить?
– Если можно, то, конечно, говорите.
Я имел в виду, что, высказавшись, он почувствует себя легче.
– Вы не знаете нашей среды… Все равно скажу. У меня в Петербурге есть брат, сестра. Только раз за целый год один из них пришел ко мне, да и то к окну больницы на пять минут. При моем обыске рылись и в их квартире, потом брата держали две недели под арестом. Все они так перепугались, что боятся просить свидания. Теперь же, когда узнали о назначении в Сибирь, совсем стараются не говорить и не слышать обо мне. Одного брата взяли в солдаты, так скрывают, где он служит. Даже моих вещей не присылают: в чем арестовали, только то и есть. В тюрьме и больнице ходил в казенном. В больницу приходила на свидание чужая девушка.
Потом он попросил меня написать телеграмму к брату, прибавив:
– Вы лучше знаете, как это сделать.
Наш разговор опять был недолог, но все-таки после него стало легче.
Да и говорили мы спокойнее. Только мне показалось, что иногда, сказавши половину слова, я останавливаюсь и затем повторяю слово сначала.
– Не замечаете ли вы, что я заикаюсь?
– Нет, не заметил.
Понемногу мы передали друг другу впечатления и наблюдения последнего периода жизни. Снятков с удовольствием вспоминал о больничных спектаклях, в которых сам принимал участие; потом сообщил о случаях побегов из больницы и пожарах, во время одного из которых сгорел больной, запертый в изоляторе. От больничных пожаров разговор перешел к здешней тюрьме.
– Посмотрите, стены, полы, мебель – все деревянное, в тюфяках солома. Все может вспыхнуть моментально, а на окнах решетки. Куда мы денемся?
– Вот под потолком окно в коридор без решетки.
– А сколько по коридорам железных дверей? Успеют ли их открыть?
– Да, лучше было бы поскорее вон из этой-тюрьмы.
– Во всех отношениях лучше. А когда можно ожидать отправки в Москву? Завтра среда. Этапы отправляются по средам.
– Меня не отправят так скоро.
Действительно, об отправке на другой день Сняткова не могло быть речи, так как его бумаги не были получены из губернского правления. Мы приготовились расстаться до нового свидания в Москве. Жаль было оставлять Федора Федоровича в одиночестве, тем более, что я как раз имел случай убедиться, до чего он еще плох. Вымывши руки, он полез в карман пальто за платком, чтобы вытереть их.
– Федор Федорович, ведь у вас же есть полотенце!
– Где?
– Висит около пальто.
Снятков собирается вытереть руки посудным полотенцем.
– Не то, ваше с рисунком.
– Ах, я совсем забыл.
Надзиратель сообщил, что приходил брат Сняткова и спрашивал, что делать с инструментами, что какая-то барышня просила свидания, но ее не пустили, и она поехала хлопотать об этом в главное тюремное управление. Федор Федорович повеселел, узнав об этих заботах.
В воскресенье утром появился сундук с вещами Сняткова, и комната наполнилась запахом нафталина. После обеда было у Федора Фeдopoвичa свидание с его барышней, Смирновой. Вернулся он взволнованный и долго бегал из угла в угол; наконец воскликнул:
– Десятую зубочистку сломал! – зубочистка из гусиного пера служила нам суррогатом папироски.
– Почему? – спросил я.
– От радости, что увидал Смирнову. Ее телеграммой вызвали из Тамбовской губернии по случаю моего внезапного перевода сюда.
– Как видно, она молодец.
– Такой человек, что больше таких и не бывает!
Я не возражал, а подумал о том, как дорого для заключенных всякое проявление участия со стороны оставшихся на воле и какое глубокое чувство благодарности должно навсегда сохраниться в душе бывшего арестанта к тем, кто когда-то помог ему в трудную минуту. Мы начали ходить, без труда установив согласие в ходьбе, тогда как в первый день не могли достигнуть этого, что меня очень раздражало. Чтение все еще плохо дается. Только однажды Снятков до самозабвения увлекся драмой Ковалевской «Борьба за счастье», изредка слышалось невольное выражение восторга. Я радовался, глядя на это увлечение, и завидовал. Мешала ли мне читать мысль о предстоящей перемене положения? Сознательно – нет. В одиночке я исчерпал всю отпущенную человеку долю способности наслаждаться ожиданием будущего и могу жить только настоящим. Чем больше радости обещает близкое будущее, тем тяжелее мука ожидания и тем непригляднее кажется окружающее. Если же и случится заглянуть вперед, то мысль останавливается на пустяках и мелочах: может быть, это потому, что мысль о главном слишком бы волновала, а может быть, и вследствие потери способности обнять мыслью крупное целое.