Сам не понимая почему, дон Фабрицио начал постепенно вводить дона Калоджеро в курс своих дел — сложных, запутанных и для него самого малопонятных не столько из-за неспособности понять, сколько из-за презрительного равнодушия к подобным вещам, вникать в которые он считал ниже своего достоинства, а по правде говоря, просто ленился, тем более что до сих пор ему удавалось с легкостью выходить из затруднительных положений, продавая время от времени по нескольку десятков из тысяч гектаров своей земли.
Советы, которые давал дон Калоджеро после предварительного обдумывания изложенных князем обстоятельств, всегда казались разумными и сулили результаты при условии применения жестких мер, однако в силу того, что добродушный дон Фабрицио пользовался этими советами с боязливой оглядкой, за ним с годами закрепилась слава прижимистого хозяина. Вовсе не заслуженная, она подрывала его авторитет в Доннафугате и Кверчете, но при этом никоим образом не препятствовала неудержимому распаду его состояния.
Несправедливо было бы умолчать о том, что ставшие почти регулярными встречи с князем оказали определенное влияние и на самого Седару. Прежде общаться с аристократами ему приходилось либо по делам (они продавали — он покупал), либо на торжественных приемах, куда его приглашали редко и после долгих колебаний. В обоих случаях представители данного сословия проявляли себя не с самой лучшей стороны. В результате подобного общения дон Калоджеро пришел к убеждению, что аристократ — это овца, безропотно позволяющая ему, Седаре, состригать с нее дорогостоящее руно и даже готовая дать его дочери свое имя, пользующееся необъяснимым уважением.
Но, познакомившись с Танкреди вскоре после высадки гарибальдийцев, он неожиданно для себя открыл, что молодой человек благородных кровей может быть не менее расчетливым и хладнокровным, чем он сам, способным выменять на свои обворожительные улыбки и высокие титулы женскую красоту и чужое состояние; при этом чисто «седаровские методы» он облекал в изящную форму и использовал с таким обаянием, которое самому Седаре и не снилось. Не отдавая себе в этом отчета, он даже на себе ощущал воздействие обаяния Танкреди, хотя объяснить, в чем оно заключается, он бы не смог. Когда он познакомился ближе с доном Фабрицио, то поначалу и в нем обнаружил вялость и неспособность к самозащите, свойственные, по его представлениям, всей овечьей породе аристократов, но князь при этом обладал еще и огромной притягательной силой — иного характера, чем у молодого Фальконери, но столь же неотразимой. Еще дон Калоджеро открыл, что энергия князя направлена не на конкретные цели, не на стремление отнять что-то у других, а внутрь себя самого, на поиски жизненных смыслов. Он был поражен этим, хотя отвлеченные устремления князя представлял себе весьма туманно и не мог облечь их в словесную форму, что пытаемся здесь сделать мы. Разгадывая секрет обаяния двух этих аристократов, дон Калоджеро подумал, что не последнюю роль тут играют хорошие манеры, и сделал вывод: чем человек воспитанней, тем он приятней, потому что своим безупречным поведением способен в конечном счете свести на нет проявления многих неблаговидных человеческих свойств и подать пример выгодного альтруизма (формула, в которой эффективность прилагательного позволяла ему примириться с бесполезностью существительного). Мало-помалу дон Калоджеро начинал осознавать, что званый обед совсем не обязательно должен сопровождаться жадным чавканьем за столом и посаженными на скатерть жирными пятнами, что разговор может и не походить на собачью свару; что уступка женщине — проявление силы, а не слабости, как он думал раньше; что от собеседника можно большего добиться, если вместо «ни черта ты не понимаешь» сказать «возможно, я неясно выразился»; и что если умело пользоваться подобными приемами, от еды, женщин, доводов и собеседников проку будет куда больше.
Было бы опрометчиво утверждать, будто дон Калоджеро сразу же применил на практике обретенные знания, но он стал чаще бриться и реже возмущаться расходом мыла при стирке белья, тем дело, правда, и ограничилось; и все же именно с тех пор он и ему подобные начали постепенно меняться, освобождаться от дурных манер, чтобы через три поколения превратиться из расторопных мужланов в беспомощных аристократов.
Первое посещение Анджеликой семейства Салина в качестве невесты прошло безупречно, словно было тщательно отрепетировано. Девушка держалась настолько хорошо, что за каждым ее жестом, за каждым словом угадывалась рука режиссера. Но поскольку отсутствие в те времена быстрых средств связи вынуждало признать такое предположение несостоятельным, оставалось поверить в гипотезу, что Танкреди подготовил этот визит заблаговременно, еще до официального объявления о помолвке. Тем, кто держал князя Фальконери за человека предусмотрительного, такая гипотеза могла бы показаться смелой, но никак не абсурдной.
Анджелика появилась в шесть часов вечера в бело-розовом платье. Шелковистые, заплетенные в косы черные волосы прикрывала летняя, не по сезону, соломенная шляпа с украшением в виде виноградных гроздьев и золотистых колосьев, скромно намекавших на виноградники Джибильдольче и хлебные поля Сеттесоли. Опередив отца, Анджелика легко взбежала по ступеням высокой лестницы и бросилась в объятья дона Фабрицио. Она запечатлела на его бакенбардах два поцелуя, которые тут же были ей возвращены с особым удовольствием, причем губы князя чуть дольше положенного задержались на молодых щечках, от которых исходил аромат гардении. Анджелика покраснела и отступила на полшага.
— Я счастлива, я так счастлива, — она снова приблизилась и, поднявшись на цыпочки, выдохнула ему в ухо: — дядище!
Этот порыв искренности и доверительной секретности был счастливой режиссерской находкой, сравнимой по своему эффекту разве что с детской коляской Эйзенштейна: он привел в восторг чистое сердце князя, теперь уже окончательно покоренное невестой племянника.
Дон Калоджеро тем временем одолел лестницу и сообщил, как переживает жена, что не смогла прийти: вчера вечером она оступилась, у нее растяжение связок на левой ноге, очень болезненное.
— Представляете, князь, щиколотка у нее раздулась, как баклажан.
Дона Фабрицио развеселило столь изящное сравнение, и он выразил желание немедленно пойти и навестить супругу дона Калоджеро, уверенный, благодаря открытой ему доном Чиччо тайне, что проявленная им вежливость не будет иметь опасных для него последствий. Предложение смутило дона Калоджеро, и ему, чтобы удержать князя, пришлось наградить супругу дополнительным недомоганием, на этот раз мигренью, из-за которой бедняжке больно смотреть на свет, и она вынуждена сидеть в темноте.
Князь подал руку Анджелике, и они, едва угадывая дорогу в тусклом свете масляных ламп, пошли через анфиладу сумрачных гостиных, в конце которых сияла огнями Леопольдова зала, где собралась в ожидании вся семья. Их торжественный путь из темноты к свету, к семейному очагу напоминал своей торжественностью церемонию посвящения в масонское братство.
Все столпились у дверей. Княгиня, сдавшаяся под гневным натиском мужа, который не просто отверг все ее возражения, но камня на камне от них не оставил, расцеловала свою будущую красавицу племяницу и так крепко прижала к себе, что на коже девушки отпечатался контур фамильного рубинового ожерелья, надетого, несмотря на неурочный час, Марией-Стеллой по случаю столь счастливого события. Шестнадцатилетний Франческо Паоло, обрадовавшись, что ему выпала такая редкая удача, тоже поцеловал Анджелику под полным бессильной ревности взглядом отца. Особенно сердечно невесту встретила Кончетта: она была настолько растрогана, что не смогла сдержать слез; ее сестры, окружив Анджелику, выражали свою радость шумным весельем. Падре Пирроне не был бесчувствен к женским чарам, хотя, как человек благочестивый, предпочитал считать их неопровержимым доказательством милости Божьей, но все его обоснования растаяли в лучах сияющей грации (с маленькой буквы).
— Veni, sponsa de Libano…[52] — пробормотал он, с трудом удерживаясь, чтобы не процитировать другие, более пылкие библейские строки.
Мадемуазель Домбрей плакала от полноты чувств, как и положено гувернанткам, и, сжимая своими не знавшими нежных прикосновений руками цветущие плечи девушки, приговаривала:
— Angelica, Angelica, pensons a la joie de Tancrede[53].
И только Бендико, обычно доброжелательный,
почему-то глухо рычал, а возмущенный этим Франческо Паоло, у которого еще горели губы от поцелуя, изо всех сил пытался его урезонить.
На венецианской люстре с сорока восьмью подсвечниками зажгли двадцать четыре белоснежные свечи, и каждая из них напоминала девственницу, сгорающую от любви; свесившись вниз на изогнутых стеклянных стеблях, цветы восхищались той, что вошла в зал, и улыбались ей ломкой мерцающей улыбкой. Горел большой камин (его зажгли скорее для парадности: в зале и так было тепло), пламенные отсветы плясали на полу, озаряли неравномерными вспышками потускневшую мебельную позолоту. Это и вправду был настоящий домашний очаг, символ семьи: раскаленные головешки намекали на жгучие желания, тлеющие угли — на удовлетворенную страсть.