Раз в неделю Люсиль ездила в Париж к мадемуазель С. на урок фортепиано, а потом дома подолгу разбирала ноты и бесконечно играла один и тот же пассаж, который никак не удавался. Игра на пианино превратилась для Люсиль в единственную отдушину. Она с трудом заставляла себя говорить с нами, слушать нас, сердилась на наши игры, почти не готовила, почти не спала. Только за инструментом она брала себя в руки и концентрировалась. Гимнопедии Сати и вальсы Шопена неразрывно связаны в моем сознании с мамой, так же как Бах связан с папой. Габриель играл на флейте.
В какой-то момент Люсиль вдруг сильно сдала. Она возвращалась с работы бледной как мел и такой усталой, что валилась с ног, но уснуть не могла. Она писала текст – так Люсиль объясняла бодрствование, – очень важный текст.
Однажды вечером после ужина Люсиль легла на диван и будто бы задремала. Я в своей комнате в сотый раз перечитывала «Счастливчика Люка». Около десяти часов вечера ко мне прибежала Манон. Люсиль плохо себя чувствовала и просила позвонить Мари-Лин, чтобы та немедленно приехала. Я не подходила к Люсиль. Я боялась, что она умрет у нас на глазах. Я набрала номер Мари-Лин, которая попыталась меня успокоить и сказала, что сейчас же выезжает. Прошло несколько минут, прежде чем я осмелилась войти в комнату, где лежала мама и подле нее сидела Манон.
Через полчаса приехали Мари-Лин с мужем. Люсиль злоупотребила травкой, но не принимала снотворного, по крайней мере, в опасной дозе. Она обо всем рассказала подруге. Мари-Лин осталась допоздна и уложила нас спать. На следующий день, когда мы уходили в школу, Люсиль все еще спала, сложив руки на груди. Вечером, вернувшись из школы с плохим предчувствием, я обнаружила Люсиль в той же позе – она плюнула на работу и закончила свой неведомый текст. Она сказала, что никак не могла придумать финал, финал ускользал от нее, проваливался в пустоту или вставал стеной, о которую она разбивалась. Но вот, наконец, Люсиль поймала его за хвост и уложила одним ударом.
Люсиль едва не свихнулась и едва не совершила самоубийство. Это ее слова, слова, отпечатавшиеся в моем сознании и в моем дневнике. Мой почерк бережно сохранил воспоминание, которое Люсиль отправила в небытие, думая, что из небытия оно до нее уже не доберется. Люсиль рассказала мне о чувстве стыда, о захлестнувшей ее волне стыда. Теперь ей станет лучше. Она пообещала меньше курить.
Люсиль поднялась – в прямом и в переносном смысле. Встала с кровати и встала на ноги. Снова принялась за работу.
Спустя несколько дней она отксерила свой текст и дала почитать нам, родителям, братьям и сестрам.
Текст Люсиль назывался «Эстетические поиски». Мы нашли несколько его экземпляров среди других бумаг. На протяжении многих страниц Люсиль писала о желании смерти, о безумии, о пестрых рисунках, которые мы ей дарили, о наших подарках на День матери, которые трогают ее сердце. Люсиль также писала о растущем чувстве тревоги и скорби, которое постепенно овладевало ею и которому она, в конце концов, отдалась:
Мне нравится чувствовать себя несчастной, безжизненной, недовоплощенной, прислушиваться к малейшему движению своего тела, ощущать его слабость и немощь.
(…)
В 11 часов утра – первая сигарета и первый приступ тоски. Я не управляю своими мыслями, не контролирую себя, я не могу говорить со своими детьми и видеть что-либо, кроме пустоты. Мои пальцы – будут ли они дрожать на клавиатуре? Смогу ли я работать по-настоящему, вместо того чтобы бесконечно повторять одно и то же в надежде достичь совершенства?
(…)
Я не люблю засыпать. Комната меня расслабляет. Я лежу в ней, натянутая, как струна. Я думаю, что я права. Я хочу использовать свое тело, заставить его, по крайней мере, жить. Но я не стану холить его. А может, я просто сломана?
(…)
Искупаю ли я перед своей матерью вину за отца, который никогда не мог мне ни в чем отказать? Недавно я купила себе колье – тоже не смогла себе отказать.
(…)
Я покупаю много сигарет, я любила мужчин, у меня во рту привкус горечи. Я в восторге от «Парижского сплина», но вот беда – я никогда не читала эту книгу.
(…)
Я говорю Дельфине, что уже несколько дней пишу. Я чувствую себя виноватой, она считает меня странной.
(…) Мое писательство, если я продолжу писать, всегда будет огромным горем. Я отказываюсь от жизни, я ложусь спать, чтобы умереть. Мои девочки молчат.
Несколько страниц беспорядочно организованных фраз и фрагментов, и затем – финал текста Люсиль:
Мы уезжаем в загородный дом. Я со своим возлюбленным. Мой отец тоже с нами.
Я люблю своего друга, но я с ним не нежна.
Ночью я не сплю, мне страшно. Форест спит наверху. Я иду пописать, папа меня подкарауливает, дает мне снотворное и увлекает в свою постель. Пока я спала, он меня изнасиловал. Мне было шестнадцать лет.
Написать о своей семье – лучший способ поссориться с родными. Братья и сестры Люсиль совершенно не хотят читать ни то, о чем я сейчас рассказала, ни то, о чем еще намереваюсь, быть может, упомянуть. Я чувствую негативное отношение к своей работе и напряжение, с которым все ждут результата. Больше всего на свете я боюсь кого-то ранить. Мои близкие, конечно, гадают, зачем мне эта книга, что я с ней буду делать и как далеко я готова зайти. Чем ближе я подбираюсь к Люсиль, тем очевиднее для меня значимость ее отношений с отцом, или скорее – значимость отношений отца с Люсиль. Я должна, по крайней мере, поставить вопрос, хоть это и болезненно.
Я знаю, что стреляю в упор.
Как-то раз я обедала с сестрой и рассказала ей о панике, в которую меня ввергло прочтение одной из прекраснейших книг Лионеля Дюруа «Печаль». В этой книге Дюруа повествует о своем детстве и открыто заявляет о том, что братья и сестры отвернулись от него после публикации пятнадцатью годами ранее другого романа, где опять-таки фигурировала всамделишная семья. До сих пор писателю никто из родни и руки не подаст – ведь он предатель, изгой.
Интересно, заставит ли страх замолчать меня?
Моя сестра растерянно смотрит на свой крок-месье, затем на меня и заверяет в искренней поддержке вне зависимости от обстоятельств. «Надо идти до конца, ничего не оставлять в тени», – говорит Манон.
Я отправляюсь домой с уверенностью в том, что в настоящий момент я все делаю правильно.
Мужчина, которого я люблю (в конце концов, я поверила в то, что и он меня любит), беспокоится, что я мало сплю и много пишу. Я пытаюсь объяснить ему, что это нормальный творческий процесс – семейная история, живой материал, воспоминания, боль и прочая дребедень тут не играют никакой роли, я пишу так же, как и всегда. Заботу я отвергаю и делаю вид, что мне все по плечу.
Интересно, заставит ли страх замолчать меня?
Итак, в возрасте тридцати двух лет Люсиль пишет, что отец ее изнасиловал. Она отправляет текст братьям и сестрам, родителям, дает почитать нам. В течение нескольких недель я представляю себе, что разразится дикий скандал, произойдет невиданная катастрофа, страшные последствия которой надолго изменят нашу жизнь.
Я предчувствую драму.
Однако ничего не происходит. Мы продолжаем время от времени ездить в Пьермонт по выходным, никто не пытается задушить или прогнать дедушку, никто не бьет его мордой о каменные ступени лестницы, никто не плюет ему в лицо. Мне двенадцать лет, и логика событий от меня ускользает. Возможно ли, чтобы такое заявление со стороны Люсиль не повлекло за собой… ничего? В коллеже я интересуюсь только грамматикой. Но в Пьермонте, несмотря на обилие связующих коннекторов «потому», «впоследствии», «в итоге» – ничего не происходит: ни слез, ни криков, Люсиль по-прежнему ездит к родителям, и те волнуются, потому что Люсиль выглядит усталой, изможденной, у нее мешки под глазами, морщины – тяжело ей, бедняжке, воспитывать дочерей в одиночку.
Спустя несколько месяцев Люсиль стала прятать голову в песок и отрекаться от написанного – мол, она имела в виду отношения, которые напоминали инцест, но такового в прямом смысле не допускали. Иначе говоря, полового акта не было.
Подобно тысячам семей, моя семья некоторое время терялась в догадках, после чего вытеснила дурные мысли на периферию сознания. Разумеется, многие замечали странность в отношениях отца и дочери, многие чувствовали смущение и тревогу, но вообразить худшее никто не осмеливался. Люсиль приснилось изнасилование. Вот и все.