— Это мне столько причитается? Да вы что! — возмутился кучер, с грубым презрением оттолкнув от себя деньги.— Ну уж нет! На свой аршин не мерьте!
— Что это значит? При чем здесь аршин? — строго сказала госпожа Дютур.— Вы должны быть довольны. Я знаю, сколько полагается вам заплатить! Что я, в первый раз, что ли, фиакр вижу?
— Да хоть бы вы их сто раз видели, мне-то какое дело! Отдайте, сколько полагается, и перестаньте кричать. Да и чего, спрашивается, вы лезете? Ведь я не вас привез. И ничего с вас не требую. Тоже мне! Суется, чертова баба: получай, дескать, двенадцать солей[10]! Торгуется, как на рынке за пучок редиски.
Госпожа Дютур, особа самолюбивая, разнаряженная, была к тому же и довольно миловидна, что еще больше давало ей оснований гордиться собой. Женщины определенного круга воображают, что смазливое лицо придает им особое достоинство, и считают это преимущество равносильным высокому званию. Тщеславие за все хватается, всем кичится, и то, чего недостает ему, заменяет, чем может. Госпожа Дютур почувствовала себя оскорбленной дерзкой отповедью кучера (я вам рассказываю о ней для вашего развлечения); упоминание о пучке редиски покоробило ее. Да и вообще как могут грубые слова срываться с языка того, кто видит ее? Разве в ее облике есть хоть какая-нибудь черточка, вызывающая мысли о подобных вещах?
— Право, любезный, вы совсем обнаглели! Мне не пристало слушать ваши глупости! — сказала она.— Уходите! Уходите отсюда! Вот вам деньги, хотите — берите, хотите — нет. Что это такое, в самом деле! Позову сейчас соседа, он вас научит поприличнее разговаривать с почтенными дамами.
— Нате-ка! Что она плетет, эта тряпичница? — оборвал ее кучер, грубый, как и все извозчики.— Скажите пожалуйста, какая грозная! Берегитесь, не зря же она надела воскресную косынку. Кланяйтесь сударыне низко, говорите тихонько. А ведь она не маркиза, а простая торговка! Эй, черт вас побери, платите деньги! Будь вы хоть самая важная дама, мне-то что? Как, по-вашему, мне лошадей-то своих надо кормить, а? Чем бы вы кормились, если б вам не платили за ваш товар? Вы бы тогда такой широкой рожи не наели себе! Как вам не совестно сквалыжничать!
Дурной пример заразителен. Госпожа Дютур, до тех пор державшаяся в пределах гордого достоинства, не могла выдержать грубостей извозчика: она отбросила взятую на себя роль почтенной особы, ибо эта роль нисколько ей не помогла, и, распоясавшись, повела перебранку в привычном для нее духе, то есть уподобилась самой беззастенчивой кумушке-торговке. И уж тут-то она дала себе волю.
Когда у таких людей, как она, самолюбие не очень задето, они еще могут думать о своем достоинстве, не теряют самообладания и сохраняют некоторые приличия; но когда их довели до крайности, они о подобных пустяках не заботятся, и гордости у них уже недостает на то, чтобы поберечь свое достоинство. Разъярившись, они спешат излить свою злобу в грубости и с удовольствием бесчестят себя таким образом.
Госпожа Дютур доставила себе это удовольствие в полной мере.
— Погоди! Погоди, пьяница,— кричала она,— я тебе задам за «воскресные косынки», я тебе покажу, какая вашему брату нужна торговка, я тебя проучу, ты у меня прикусишь язык! — завопила она и, бросившись к прилавку, схватила лежавший там аршин.
Вооружившись таким образом, она приказала:
— Вон отсюда, а не то я живо вымеряю тебя аршином, не хуже чем штуку полотна — гляди, у меня их полна лавка!
— Эй, осторожней! Не вздумайте драться,— ответил извозчик, схватив ее за руку.— Экая озорница! Провалитесь вы в тартарары! Полно шутки шутить! Я такой человек, что бить себя не позволю, чума вас забери. Вы мне отдайте, сколько полагается, вот и вся недолга. Слышите? Я свое требую. Что тут дурного?
На шум сбежался народ, люди столпились перед лавкой.
— Отпусти мою руку! — требовала госпожа Дютур, стараясь вырвать свой аршин и ударить им извозчика.— Поднимитесь, Марианна, позовите господина Рикара. Господин Рикар! — тотчас же закричала она сама — это был наш хозяин, который жил на третьем этаже, и его как раз не было дома. Она догадалась об этом.— Господа! — воззвала она к толпе, теснившейся у дверей.— Будьте все свидетелями, вы же видите, что тут творится. Он меня бил (это была сущая неправда), оскорблял меня. Такую почтенную женщину, как я! Скорее! Скорее! Сходите к полицейскому комиссару; он меня хорошо знает, я поставляю ему белье; надо только сказать, что обижают госпожу Дютур. Бегите к нему, госпожа Като, бегите, душенька! — кричала она служанке из соседнего дома, а тем временем чепчик ее сбился набок от резких толчков, ибо извозчик старался вырвать у нее из рук аршин.
Но, сколько она ни вопила, никто не тронулся с места — ни «господа», которых она призывала в свидетели, ни Като.
Такого народа, как в Париже, больше нигде не найдешь; в других местах вы можете увидеть, как народ сначала злобствует, а под конец — полон человечности. Если у него на глазах ссорятся, он поддерживает, натравливает, а если начнется драка, он разнимает. В некоторых краях он нарочно вмешивается, потому что зол по природе своей.
А в Париже дело обстоит не так, в народе тут меньше черствости и больше простоты, чем у простолюдинов других стран.
Когда тут люди сбегаются на место какого-нибудь происшествия, то не затем, чтобы потешиться, позабавиться, не для того, чтобы порадоваться, как сказал кто-то. Нет, у толпы здесь нет такого озорного злорадства — она стекается не для того, чтобы посмеяться,— быть может, она и поплачет (к чести ее надо сказать). Прежде всего люди бегут посмотреть, они смотрят с жадным любопытством, широко раскрыв глаза, и вполне серьезно упиваются зрелищем. Словом, они не издеваются, не злопыхательствуют (вот почему я и говорю, что у парижских простолюдинов меньше черствости), они только любопытствуют, и любопытство у них глупое и грубое; они никому не желают зла и бесхитростно спешат к месту происшествия, чтобы дать пищу своему любопытству. Народу нужны душевные волнения, и самые сильные волнения ему нравятся больше всего; он хочет и пожалеть вас, если вас оскорбляют, растрогаться, если вас ранят, трепетать за вашу жизнь, если ей угрожает опасность,— вот его наслаждения; и если вашему противнику негде как следует отколотить вас, зрители сами расступятся, и, право, они без всякого злого умысла охотно сказали бы ему: «Пожалуйста, сражайтесь на просторе, не лишайте нас удовольствия трепетать за этого несчастного». Однако в Париже народ не любит жестоких драк — наоборот, он их боится; но ему сладок трепет ужаса, который они вызывают у него, трепет, волнующий его душу, которая никогда ничего не знает, никогда ничего не видела и наивно жаждет впечатлений.