Потом война, революция, объявляется молодой Терещенко лет через пятнадцать, солидный адвокат, защитник, как тогда говорили, живет в Чернигове, приезжает вести дела у нас в суде, вел успешно, и так повелось, что по всяким судебным делам наши горожане обращались именно к нему: дело свое знал, к тому же свой человек, наш, из нашего города. Были, я думаю, в Чернигове адвокаты получше, но люди идут проторенной дорожкой, тем более за наши дела Терещенко брался охотно, никогда не отказывался, а дел было достаточно: нэп, налоги, фининспекторы — всего хватало…
Потом были у Терещенко какие-то неприятности. Говорили, будто разошелся с женой, стал пить, уехал из Чернигова, вернулся в Чернигов, исключили из коллегии адвокатов, восстановили в коллегии адвокатов, стали приезжать к нам другие защитники, люди забыли о Терещенко, и вот, представьте, дедушка вспомнил. И когда? Когда речь идет, можно сказать, о жизни нашего отца. И о ком вспомнил? О человеке, который в свое время самым нахальным образом приставал к его дочери, и он сам выкинул его на улицу, и теперь этот человек будет защищать нашего отца, своего, так сказать, счастливого соперника!
Безусловно, дедушка Рахленко — мудрейший человек, светлая голова, но семьдесят пять — это семьдесят пять. Я не хочу сказать, что в таком возрасте человек глупеет, вовсе нет! Но он несколько коснеет… Дедушка помнил, что Терещенко вел когда-то дела в нашем городе, вел успешно, других защитников дедушка не знал, под судом и следствием не состоял, и вот он говорит: Терещенко.
Видя наше недоумение, дедушка добавляет:
— Киевский адвокат за такое дело не возьмется. Если он такой знаменитый, то Яша ему как прошлогодний снег. А Терещенко через это дело может восстановить себя в нашем городе.
В этом рассуждении была своя логика, но ведь нам надо спасать отца, а не репутацию Терещенко. Разве можно так рисковать?
Иван Карлович говорит:
— Вы правы, уважаемый Абрам Исакович, Терещенко — способный и знающий адвокат. Но он пьет, он опустился. Появление на суде адвоката в нетрезвом виде лишит его права защиты, и это означает верный проигрыш дела.
— Нужно проверить, — стоит на своем дедушка, — если он не умер от белой горячки, если он в своем уме и, дай бог, бросил пить, то лучшего защитника не надо.
И тогда мама объявляет решение:
— Завтра я с Борисом поеду в Чернигов, посоветуемся с Левой (все же имела на него некую надежду), разузнаем о Терещенко. Если с ним можно иметь дело, как с человеком, и Лева тоже его присоветует, — возьмем Терещенко. А если нет, то Борис поедет в Киев и договорится с Дольским. Денег, сколько тот скажет, столько и даст. Теперь как быть с детьми?
Речь шла о Фиме и Любе: сообщать им об аресте отца или не сообщать? Фима работает в Харькове, на ХТЗ, Люба в Ленинграде — на втором курсе медицинского.
Дедушка сказал:
— Не надо беспокоить детей, успеется.
Однако Афанасий Прокопьевич возразил:
— Взрослые уже, должны знать правду.
И Иван Карлович резонно заметил, что если оставить их в неведении, то ребятам будет хуже — их обвинят в сокрытии такого серьезного факта, никто не поверит, что они не знают об аресте отца.
И было решено написать им. Но так, чтобы не слишком разволновать: дескать, ничего страшного, просто недоразумение на фабрике, скоро все выяснится, и папу освободят.
Приезжаем с мамой в Чернигов, идем к Леве на квартиру, Анны Моисеевны нет, встречает нас домработница Анна Егоровна, открыла дверь и растерялась, стоит в дверях и молчит.
Спрашиваю:
— Лев Яковлевич дома?
— Нет, — отвечает, — уехал в Москву… В Москву вызвали.
— А Анна Моисеевна?
— На работе Анна Моисеевна.
И продолжает стоять в дверях. И я понял, что Анна Моисеевна дала ей распоряжение насчет нас, наказала не пускать в дом. Но Анна Егоровна не могла прогнать меня, родного брата Льва Яковлевича, тем более не могла прогнать его родную мать. Я вам скажу больше: если бы она даже не знала, что перед ней мама Левы, все равно не могла бы ее прогнать, — моя мать была не та женщина, которую можно прогнать, она с первого взгляда внушала к себе уважение, поражала своим видом. И Анна Егоровна так и стояла перед нами растерянная, смущенная, не знала, что ей делать. Самое правильное было бы нам повернуться и уйти… Но что я скажу матери? Если бы Анна Егоровна выставила нас за дверь, тогда я бы сказал, что она дура, невежа, не знает нас, мать не видела вообще, а меня не запомнила, вот и побоялась впустить в дом. Так бы я объяснил маме, отвез бы ее к землякам, оставил там, а сам вернулся бы и переговорил с Анной Моисеевной с глазу на глаз, я уже приблизительно представлял, какой разговор предстоит, и хотел избавить мать от этого разговора.
Но Анна Егоровна растерялась, не захлопнула перед нами дверь, добрая женщина не смогла этого сделать, впустила, но провела не в комнату, а на кухню.
Как вы понимаете, не один я умный. Моя мать тоже не дура, и не надо быть такой уж проницательной, чтобы все понять: домработница не знала, пускать нас или нет, провела не в комнату, а к себе, на кухню, даже стакана чая не предложила, опять же от растерянности, не позвала Олечку к бабушке и дяде, а Олечка дома, мы слышим, играет в своей комнате, разговаривает не то с куклой, не то сама с собой, слышим топот ее ножек… Так, знаете ли, не встречают мать и брата хозяина дома, так даже дальних родственников не встречают, если их, конечно, продолжают считать родственниками.
В общем, сидим с мамой на кухне, мать пристально, как она это умеет, смотрит на Анну Егоровну, той от ее взгляда не по себе, она мечется, бедная, туда и сюда, то в комнату к Оле, то обратно на кухню, пока не нашла выход из положения:
— Нам с Олечкой пора гулять…
И не может, бедняга, договорить, что, мол, и вам следует уходить, не ведено мне никого посторонних дома оставлять, не может этого выговорить, но и не имеет права предложить остаться, человек подневольный.
И, чтобы выручить ее, я спрашиваю:
— Где вы с ней гуляете?
— Тут, — показывает на окно, — в скверике.
— Вот и хорошо, — говорю, — мы с вами посидим на скамеечке, покуда Анна Моисеевна придет. Пойдем, мама, побудем немного на воздухе.
А мама по-прежнему пристально смотрит на Анну Егоровну, все, конечно, понимает, но не произносит ни слова, и от ее взгляда домработница смущается еще больше.
— Сидите, не торопитесь, я еще пока Олечку соберу…
— Нет, — говорю, — мы уж подождем вас в сквере.
Выходим с мамой в сквер и присаживаемся на скамейке. Прекрасный солнечный сентябрьский день, еще по-летнему тепло, все зеленое, буйное: и деревья, и кустарники, и травка, — детишки копаются в песочке, идут по улице веселые люди, все кругом такое безмятежное, радостное, сияющее, такой он красивый, наш древний Чернигов, и никак с этим не вяжется мысль, что отец исчез из этой прекрасной жизни.
— Ну, что ты скажешь? — спросила мама, косясь на меня.
— Что с нее взять? Домработница, необразованная женщина…
— Ладно, — мама отвернулась, — дождусь образованную.
— Может быть, поедем к Рудаковым (это были наши земляки), отдохнешь, а я вернусь один, поговорю с ней, узнаю, где Лева?
— Нет, — отвечает, — хочу сама посмотреть нашу кралю.
Подошли Анна Егоровна с Олечкой, Анна Егоровна села рядом с нами, Олечка пошла к ящику с песком, но я остановил ее:
— Олечка, здравствуй!
— Здравствуйте!
— Ты меня узнаешь?
Ответила нерешительно:
— Узнаю…
— Как меня зовут?
— Дядя…
Она опять запнулась и посмотрела на Анну Егоровну.
— Дядя Боря, — подсказал я.
— Дядя Боря, — повторила девочка.
Я показал на маму:
— А это баба Рахиль.
Я знал, мама будет недовольна такой аттестацией: какая она ей бабушка и какая та ей внучка? Но назвать ее иначе, то есть поступить так, как поступила со мной Анна Моисеевна, значило расторгнуть всякое родство.
Девочка исподлобья посмотрела на маму, мамина величественность смущала ее, и, поковыряв каблуком землю, пошла к песку. А мама не сводила глаз с нее, не по-доброму смотрела: девочка была для нее частью Анны Моисеевны.
Невесело было на скамейке. Мать сидела как изваяние, Анна Егоровна тоже молчала, хотя, видно, любила поговорить, да и какая нянька, часами сидящая на садовой скамейке без дела, не любит поговорить? Но говорить о главном она не могла, не имела права, а болтать о незначительном, когда существует и угнетает нас то, главное, тоже совестно. Вышколенная, знала, о чем можно говорить, о чем нельзя, — школа Анны Моисеевны. И все же эта вышколенность у нее выглядела не холопской, а достойной: мол, приставлена к ребенку, а об остальном мне знать не положено, домработница, нянька, место мое — кухня, разговор мой — о ребенке, но, понимаю, вам сейчас не до ребенка, ваше дело серьезное, и о нем вы поговорите с хозяйкой, с Анной Моисеевной.
Просидели мы так часа два, а то и три, время к вечеру, и вот появляется Анна Моисеевна, я увидел ее, идущую по тротуару прежде, чем она увидела нас, увидел ее, грузную, важную, широкоплечую, в длинном сером жакете, отчего она казалась еще грузнее, с гладко зачесанными черными волосами, злым лицом, с туго набитым портфелем в руках, деловая, сановная тетя. Она пересекла улицу и пошла к скверу — видно, знала, что Оля с няней здесь: спокойным, уверенным, привычным шагом подошла к скамейке, увидела Анну Егоровну; нас она не видела, не было ей дела ни до кого, кроме Оли и Анны Егоровны, — она скользнула по нашим лицам невидящим взглядом, отвернулась и, уже отвернувшись, вдруг узнала, вспомнила меня и поняла, кто рядом со мной: Лева был похож на мать. По ее сразу изменившемуся лицу, по тому, каким злым и неприступным оно стало, я и понял, что она узнала нас.