Офтальмолог утверждал, что левый глаз у меня был поврежден в детстве, в результате чего теперь и развилась катаракта. И правда, в детстве, во время одной из особенно жестоких игр, мне повредили глаз. Это было еще в штате Миссисипи, мы играли в индейцев и белых переселенцев. Белые переселенцы сидели в крепости, которую осаждали краснокожие. Я был мальчишкой задиристым и вывел отряд белых из крепости, и в этот момент один из «индейцев» засветил мне палкой в глаз, за что тут же получил хорошую затрещину. Глаз у меня заплыл на несколько дней, но никаких признаков, что он поврежден, не было до самого моего тридцатилетия.
В моем случае — редком и необычном, как всегда — потребовалось три операции, чтобы удалить хрусталик левого глаза, и каждый раз во время операции меня рвало, и каждый раз я чуть не захлебывался рвотой, которую — у меня не было другого выхода — я должен был глотать. Худшая из этих операций была проведена бесплатно в медицинском колледже. С меня ничего не взяли, потому что я согласился на операцию перед целой группой студентов-глазников, сидевших вокруг операционного стола, пока хирург-преподаватель читал лекцию о том, что он делал — ну чистый театр!
— Сейчас пациент лежит правильно, фиксируйте его. Туже, туже, в истории болезни написано, что во время операции его рвет. Веки фиксируем, чтобы не моргали, зрачок уже анестезирован. Игла сейчас войдет в радужную оболочку. Так, проникла. Теперь она проникает в хрусталик. Ага, блюет, сестра, трубку в пищевод — он задыхается. Боже мой, что за пациент! Очень хороший, конечно, но случай необычный. (Я опускаю крепкие выражения, хотите — можете вставить их сами.)
Молодой, одаренный, нищий, с катарактой на левом глазу и чувствительным желудком. Да, глаза — все еще самое привлекательное во мне…
Вчера вечером я чувствовал себя хорошо, и вдвоем с товарищем мы вышли на улицы Нового Орлеана. Я прошептал ему, что мне «сильно хочется», и мы с ним пошли в скандально известное заведение на Бурбон-стрит, знаменитое своими мальчиками-танцорами — без рубашек и без брюк — все продаются, и многие — просто красавцы. Тот, кто мне показался самым привлекательным, как раз обслуживал наш стол — мальчики-танцоры одновременно были и официантами, и проститутками. Я немедленно спросил, как его зовут. Оказалось — Лайлом. Он выглядел немного недокормленным — но прекрасных пропорций, с чистым, нежным лицом и с гладким прекрасных очертаний задом. Мальчики носили только набедренные повязки, и можно было видеть, кого берешь. Мне все-таки рекомендовали избегать прямого проникновения, потому что у большинства из них задницы были с трипперком. И еще мне рекомендовали сразу же вести их в ванную — работа у них была многочасовая, тяжелая и потная. И что надо заранее запастись каким-нибудь инсектицидом против мондавошек.
Мальчик Лайл назначил мне свидание на пять утра, и когда я начал работать в четыре тридцать, он уже стоял под моей верандой. Он позвонил, и его пропустили в калитку, но я вышел на веранду и сверху крикнул ему, чтобы он вернулся через три часа, так как у меня много работы. Я спросил его, не нужны ли ему деньги, он ответил, что не нужны и вполне дружелюбно исчез в предрассветных сумерках Дюмэн-стрит, пообещав вернуться в восемь.
У него было мягкое юношеское тело и мягкий южный выговор — и я не предполагал никаких прямых контактов, только потрогать — ощутить поверхность его кожи своими пальцами. Это самоограничение основано на осторожности — у меня аллергия на пенициллин и меньше всего мне нужен триппер.
Один мой друг в 1943 году работал билетером в старом кинотеатре «Стрэнд» на Бродвее и, зная, что у меня как раз перерыв между двумя работами, рассказал мне, что «Стрэнду» нужен новый билетер и что я могу получить это место при одном условии — если мне подойдет униформа моего предшественника. К счастью, предыдущий билетер был примерно моего роста и такого же сложения. Я получил работу. «Стрэнд» заманивал публику классическим фильмом времен второй мировой войны, «Касабланкой», фильмом, прославившим Ингрид Бергман и Хамфри Богарта, в мгновение ока ставших чертовски популярными; там снимались еще сказочно обаятельный «Толстяк» — Сидни Гринстрит, Питер Лорре и Пол Хенрейд, а Дули Уилсон играла и пела бессмертную старую песенку «Когда время уходит…» В те дни, да еще с такими фильмами, кинотеатры на Бродвее были буквально забиты, и билетерам приходилось перекрывать проходы бархатными заграждениями, чтобы сдерживать зрителей, пока не придет время рассаживать их. Это была моя первая работа — сторожить один из входов, и на одном из вечерних сеансов некая страшно толстая дама прорвалась через заграждение и устремилась по проходу — очевидно, рассчитывая сесть прямо у экрана, а когда я попытался остановить ее, она стукнула меня по голове своей сумочкой, наполненной, по-моему, брикетами золота. Следующее, что мне вспоминается, — я все еще работаю в «Стрэнде», но уже не у входа, а стою между рядами в ярком свете и управляю потоками зрителей взмахами рук в белых перчатках: «Сюда, дамы и господа, сюда, пожалуйста» и «Подождите минуточку, пока все рассядутся». И каким-то образом все те месяцы, пока шла «Касабланка», я умудрялся посмотреть, как Дули Уилсон поет «Когда время уходит…»
Получал я семнадцать долларов в неделю, этого хватало на койку в общежитии АМХ, и еще оставалось семь долларов на еду. Мне нравилось…
А потом миссис Вуд вызвала меня в свой офис и сообщила, что я продан компании «Метро-Голдвин-Мейер». Сделка была оптовая, в одной партии живого товара вместе со мной были Лемюэл Айерс, дизайнер, и молодой танцовщик Юджин Лоринг, он первым в балете станцевал Билли Кида.
Одри сказала: «Будете получать двести пятьдесят».
— Двести пятьдесят в месяц! — воскликнул я с выпученными от такой перспективы глазами, но она уточнила: «Нет, двести пятьдесят в неделю». И тогда я понял, что тут заключен какой-то подвох, и был прав: подвохов оказалось несколько. Я должен был написать по ужасному роману сценарий, предназначенный для раскрутки некоей молодой особы, которой никакие тонкие кашемировые платья, плотно облегавшие ее фигуру, не помогли научиться играть — но она была близкой подружкой продюсера, нанявшего меня; уже вскоре мне сообщили, что мои диалоги выше разумения юной леди, хотя я всячески избегал сложных и длинных слов; а потом меня попросили написать сценарий для раскрутки совсем уже малолетней девочки, и я признал себя побежденным.
Но я узнал — и не мог в это поверить! — что у меня есть шесть месяцев, чтобы решить, продлевать контракт или нет.
Я купил подержанный мотороллер, невзирая на протесты моего нового друга, Кристофера Ишервуда, боявшегося за меня. С Крисом я познакомился вскоре после прибытия в Голливуд; у меня было к нему рекомендательное письмо от моего первого адвоката, Линкольна Кирстейна. Я нашел Кристофера в монастыре. Я пошел туда, постучал в ворота, ворота открылись, и я сказал: «Я хочу видеть Кристофера Ишервуда». Тот, кто отворил мне ворота, приложил палец к губам и сделал знак подождать; Кристофер вышел и сказал: «У нас время размышления». Потом добавил: «Входи и поразмышляй с нами». Я вошел и сел с ними. Оказалось, что я совсем не размышлял, а просто сидел. Думал, что мне не повезло так встретиться с человеком, которого я обожал. Потом уже, через некоторое время, он позвонил мне, и мы стали большими друзьями. Мы вместе ездили на пирс в Санта-Монику, поесть рыбы. Шла вторая мировая, и все было затемнено. Нас тянуло друг к другу почти чувственно, но чувство это не перешло в роман; вместо этого оно переросло в дружбу, постоянную дружбу, которых немало было в моей жизни, одну из самых важных для меня.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});