…А мальчишки на него похожи – одно лицо, только без бороды. И другое…
VI
– Вашей убежденности можно позавидовать, – посмеивался Евгений Романович, слушая Крутова, который рассказывал о своих планах создать народный театр во Дворце культуры, где он будет работать, театр, что прогремит на всю страну, не иначе. – Вы все-таки не представляете себе, как многолика рутина. Сколько бумаг предстоит заполнять, сколько отчетов сочинять! А деньги? Если б их было столько же, сколько пыла в официальных речах по поводу укрепления повсеместно культурной базы… Сколько вам лет? Судя по числу неизжитых иллюзий – пятнадцать. Судя по напряженности существования – а это год за три. Уверяю, как специалист – сорок пять.
– Угадали. Ровно тридцать. Завтра, – крутовская бородка расширилась в диаметре – так всегда казалось, когда он улыбался.
– Завтра? И мы еще не в ресторане? Да вы и не обедали, небось.
– Зря вы, зря иронизируете. Все я прекрасно себе представляю. Но скажу еще больше: у меня здесь, – Крутов кивнул на свой баул, – готовая пьеса о пяти актах.
– И какая тема?
– Декабристы.
– Это которые «кованные из чистой стали»? – понимающе и одновременно подзадоривая собеседника, спросил Евгений Романович.
– Да, они самые…
Пьесу эту написали Лепин с Шеиным, еще в студенчестве. Пытались поставить в студенческом театре. Даже один раз играли ее, сокращенную режиссером, таким губастым человеком с повадками непонятного гения. Пьеса провалилась. Она была поверхностна и наивна, недостаток знаний и жизненного опыта не восполнялся многоречивой патетикой. Переживая провал в артистической университетского ДК, некогда бывшего церковью, Крутов неотрывно смотрел, как за маленьким окошком под потолком кружат крупные, как в оперном театре, хлопья, и поклялся себе, что допишет, переделает пьесу. Годами он вносил исправления, сочинял варианты. И теперь детище их общей юности было завершено. Так он считал. И в мыслях он уже составлял приглашение на премьеру ничего не ведающему Лепину, Шеину и Розанову.
Инженер поспешно одевался, весело посматривая на странного соседа. «Кого только не встретишь в этих командировках, что их… Вот и драматурга непризнанного подкинуло», – думал он не без удовольствия.
В фойе они заглянули в киоск. Крутов купил железную расческу с длинной ручкой – его пластмассовая поредела до неприличия. Евгений Романович не преминул заметить, что из таких преступники могут сделать «перо», потому продавать такие – глупость непростительная.
– А вы профессионал высокого класса, и широкого! – сказал Крутов.
– А вы, между прочим, относитесь к тому типу людей, из-за которых у меня невпроворот работы, – заметил инженер по технике безопасности.
– Это почему же? Я и трезвенник, и в обмороки не падаю…
– Э-э! Дело в характере, – загадочно протянул Евгений Романович.
Вдруг на прилавке, заваленном канцтоварами, Крутов увидел тоненькую книжку. А обложке крупными белыми буквами красовалась фамилия автора: Николай Шеин. Крутов читал книгу в рукописи, а отпечатанной видел впервые.
Продавщица долго искала сдачу с рубля. Крутов нетерпеливо перелистывал успевшие волнообразно изогнуться страницы.
– Вы извините, – обратился он к инженеру, – я вас покину ненадолго. Надо пройтись.
Евгений Романович пожал плечами.
VII
И как же я гордился, когда на глазах одноклассников моих ко мне подходил сам Мишка Крутов, из нашего единственного 9-го, и протягивал билет в театр. Отец доставал для него штук по десять – и Крутов утаскивал с собой тех, для кого считал посещение театра делом кровным. У нас драмкружок вел солдатик с театральным образованием. Солдатика прогнали после того, как стало известно, что он просит ребят покупать вино в казармы, и за «главного» стал Крутов. А я как раз тогда и заявился со своей драмой о любви, которая называлась «Дыхание луны». Мишка был достаточно умен, чтобы не принять этот бред к постановке, и достаточно корректен, чтобы взять меня под свою чуткую опеку. Театр «лопнул» – нам сказали, что этот фанатизм влияет на учебу. Но клич Крутова – «Есть десять билетов в Малый!» – продолжал услаждать наш слух. Это всегда было праздником: толпясь и балагуря на платформе, знать, что через два-три часа ты окажешься в атмосфере торжественного уюта, без родителей, без учителей! С Мишкой всегда отпускали – он с детства выглядел внушающим доверие.
А потом я почувствовал, что ему как будто воздуха не хватает. Постоянно. Он метался, боролся с увлечениями, которые его распирали, и не находил ни поддержки, ни понимания. Ему становилось горько и скучно, и это передавалось мне, совсем еще пацанчику. Я Крутова жалел, хотел чем-нибудь помочь, да не знал, чем. Он стал ощущать себя в родном городке как скакун среди тяжеловозов, который бьет копытом в селении, где не слыхали об ипподромах. Скакун этот мог бы завоевать все призы во славу селения – была бы возможность. А надо тягать как все, и ничего объяснить невозможно. Никто бы и не поверил. И счастливой случайности, коих хоть пруд пруди в иных столичных школах, не подворачивалось.
Крутов зарывался в энциклопедии, делал никому не нужные доклады. От роста у него трещал позвоночник. И никто этого не замечал. Отвечая на уроках, он был многословен и тороплив, стараясь выговориться, передать выученное дополнительно – за это ему снижали оценки. Он просил меня сочинять сценарии капустников, сам их дописывал как мог – но они никому не были нужны. Мишка взвыл. Но тут, слава богу, прозвенел долгожданный для него прощальный звонок.
Крутов не получил медали из-за ошибки в сочинении, сделанной в четверостишье собственного изготовления.
Он поступил в театральное училище. Того следовало ожидать. Это была мечта его отца. И потом, худо-бедно, а на нашем безрыбье Крутов считался по меньшей мере Фернанделем. Или Копеляном. Но настрой у него самого был такой: избыть иллюзии, чтобы потом не жалеть. Я был рядом с ним все время. Ожидая очередного тура, до которого было несколько часов, мы с ним пристроились на берегу Москвы-реки у самых Филей. Он сновал взад-вперед в черных «семейных» трусах и разучивал «Песню о Гайавате», я валялся в травяном стожке и поправлял его, когда он ошибался.
У входа в Щукинское толпились абитуриенты. Мы сидели в сторонке, на небольшом крылечке. Крутов был в полевой офицерской куртке, я свою такую же сложил на коленях. Рядом был сверток с бутербродом с черной икрой – это был мой сюрприз, я на него потратил все наличные. Крутов тренькал на гитаре, напевал «Утреннюю гимнастику». Вдруг вижу – кто-то ему на плечо руку кладет. Мы обернулись – и обомлели: Высоцкий!
– Не бойсь, командир, поступишь! – раздалось над нами утробно-весело. Мы рты пораскрывали. Он был в серой водолазке с закатанными рукавами и слегка подержанных джинсах. – А не поступишь – не горюй – горький хлеб, братишка, горький!..
И ушел.
Мы его обожали, всего – от надрыва до восторга, от его мига до вечности. Так многие любили. Но Крутов – особо. Природа этой его любви была настолько глубока, что не терпела никакого шума. Его сокровенные мысли и планы, казавшиеся близким фантастическими, его поэзия энергии и верность нравственным принципам, верность, которой многие вокруг него стеснялись, – все это он видел как в зеркале отраженным в творчестве этого человека, во всем его облике, в том громадном, чего он не успел досказать…
Я видел всю «десятку», – они сидели прямо на ступеньках лестницы напротив двери, где заседала приемная комиссия. Места на диванах были заняты девушками в предобморочном состоянии. Все знали, что выберут в лучшем случае одного. Я был уверен, кого. Наконец, дверь отворилась, и пожилая женщина с известной фамилией сообщила мягким голосом, что ни один к очередному туру не допущен. Кто-то из будущих кореневых-нееловых лишился чувств. Десять втайне выдуманных блестящих актерских биографий обратились в ничто. Я был потрясен.
Мы «зайцами» ехали в электричке, жевали диковинную икру. Крутов меня утешал, насвистывал военные марши. Наконец я успокоился, решив, что стану не актером, а писателем…
Когда-то Лепин рассказывал Мишке о реакции Толстого на рериховского «Гонца», мол, так и в жизни надо – наметив цель на другом берегу, брать выше по течению. Крутов тогда поразился и обрадовался. Поразил его взгляд Толстого, который сразу вычленил, точно и без оглядки, практически-философскую суть произведения искусства. А обрадовался потому, что сам жил по такому принципу. Это создавало некоторые неудобства – его «самоподстегивающие» разговоры принимались теми, кто его плохо знал, за бахвальство или казались совершенно несерьезными. Но Мишка-то считал, что свое дело такие разговоры делали. Под внешней дурашливостью укреплялась решимость: «А чем черт не шутит?».
Когда, еще в школе, Крутов уговаривал наш худосочный ВИА самостийно приехать в Ленинград для участия в празднике «Алые паруса», он рисовал феерические картины. Как их под восторженные возгласы тысяч людей снимают с борта бригантины, откуда они поют на всю Неву, и на руках несут к зданию телецентра, чтобы сделать срочно по меньшей мере шестичасовую запись.