— Пан Исидор… — я-оно смягчило тон до мягкого убеждения. — Мне нужно найти отца. Если это и вправду Пилсудский отправил его в Лед… кого мне еще спрашивать, как не его?
Хрушчиньский отвел взгляд. Дрожащая тень от керосиновой лампы, смешавшись с лютовчиковским отьветом, заливала благородный профиль торговца спиртным волной то в одну, то в другую сторону; один раз он казался рассерженным, через секунду — опечаленным.
— Поговаривают… Все пошло не так, как ему хотелось. Тут громыхнула весть, что в Иркутск прибыл Сын Мороза, и сразу же потом — будто бы Зюк специально приехал из Харбина. Наверняка он хочет встретиться с вами. — После того он что-то долго пережевывал в молчании. И наконец: — Так мне послать слово?
Медленно затушивая папиросу в пепельнице, кивнуло.
Поднявшись и готовясь прощаться, вынуло бумажник.
— Десять рублей и тридцать копеек.
Пан Хрушчиньский скорчил обиженную мину и решительным движением сунул две бутылки сажаевки, отталкивая руку с деньгами.
Я-оно отступило на шаг, вновь отсчитало надлежащую сумму, даже мелочь, и положило деньги на стеллаже.
— Значит, так, — заурчал пан Исидор. — Значит, так.
На Туманном Проспекте еще была открыта книжная лавка и антиквариат, затянуло туда, спешно пробежавшись через улицу трусцой, только у них никаких федоровских брошюр не было. Когда уже возвращалось на Цветистую, в миражестекольных радугах заметило вывеску еврейской продовольственной лавочки: остановило сани. Ветхозаветный продавец указал на стопку возле сладостей. Там лежало три номера журнальчика, названного «Васкрешение». На обложке последнего номера была помещена гравюра, представляющая собой сцену, взятую, по-видимому, из фантазий Жюля Верна: какие-то гигантские машины железными руками опускались в глубины льда, поднимая под свет прожекторов людские останки, десятки, сотни трупов. Брошюры, как сообщалось под самым титулом, издавало Иркутское Братство Борьбы с Апокалипсисом. Я-оно взяло по одному экземпляру, при оказии приобретя коробку бумажных папиросных гильз с тунгетитовым фильтром.
На Цветистой китайский мастер иглы и ножниц уже взял в оборот пана Белицкого, из дальних комнат доносились рычания и басовые замечания хозяина и щебет китайца. Пани Галина и панна Марта разложили в салоне образцы дорогих материй; тут же они заставили выразить мнение относительно той или иной расцветки, того или иного фасона из журнала. Едва-едва удалось сбежать в спальню, раздеться и спрятать бумаги с таблицами результатов зимназовых экспериментов, металлические плитки, две бутылки сажаевки и федоровские брошюрки.
В то время, как пожилой китаец размахивал метром вокруг тела и твердыми пальцами колол под сорочку, пан Войслав, придя в себя после собственных мучений, закурил трубку и, ни с того, ни с сего, ляпнул:
— А вот Модест Петрович говорит, будто бы приглашение для вас — это делишки Победоносцева.
— Победоносцева? А мне казалось, будто бы они на ножах. Это зачем же Шульцу приглашать кого-то на обручение дочки ради удовольствия собственного врага?
— Ааа, тоже мне, врага; у обоих ледняцкие интересы. — Пан Белицкий усмехнулся в облаке табачного дыма, затем махнул рукой с трубкой и бриллиантом, и — фокус-покус — улыбка исчезла. — Модест Павлович говорит, что вы теперь у нас политический игрок, будто бы фигура самая противоречивая и радикал. Это кого же я пригрел у себя?
— Сына Мороза, разве не знали?
Прозвучало это резче, чем я-оно намеревалось. Так ведь он же шутил. (Шутил?) Эх, как бы сейчас пригодился крепкий зарядец замораживающей тьмечи… Ладони под перчатками ужасно горели, но портной как раз приказал поднять руки, так что стояло, словно дурак, и даже невозможно было ответить Белицкому понимающей улыбкой. И это ведь только второй день — но если и вправду так замерзнуть…
Под конец выругало китайца и закрылось у себя в комнате. За окнами только монументальная темень, и в темноте — разрисованный радугами фонарей туман, а вот здесь — человек и его мысли. Та самая пора, когда всякая мелочь пробуждает иррациональное раздражение, окружающий мир прохаживается по чувствам костяной скребницей, трудно найти занятие для тела и ума, поднимаешь и опускаешь предметы, даже не глянув на них, вот и трешься об стены, о мебель, словно проснувшийся кот, топчешься в замкнутом пространстве. Та пора дня, даже ночи, когда усталость еще не принуждает ко сну, но делать уже ничего и не нужно, не нужно даже притворяться, будто что-то делаешь, после извлечения из людской среды. Нет ничего обязательного; все возможно. Что начать, что такого сделать? Ладони сжимаются и разжимаются, расцарапало бы все тело, донага. Мужик в таком состоянии ужирается допьяна или бабу колотит или совершает какие-нибудь громадные, жизненные глупости. Женщины занимаются домашней уборкой (или тихонько выпивают). Я-оно спрятало сажаевку высоко в комоде. Поставив лампу на шкафчик у кровати и завалившись на постель, открыло «Васкрешение». Толпы воскресших маршировали через Фабрику Бессмертия, по аллее под фантастическими машинами, за троном-пультом которых восседала высокая фигура, на этой серо-белой гравюре, в керосиновом свете — весьма даже похожая на доктора Теслу. Главным редактором «Воскрешения» был Эдмунд Геронтьевич Хавров. На каждой странице в упырно-пасторальных букетиках в нижней части листа из черепов вырастали цветочки. Воскреснем! Воскресим! Н-да, самое чтиво на сон грядущий.
Этого Николая Федорова охватила идея, но не так, как идея охватывает западного человека: когда он эту идею присвоит и рванет делать дело со всей силой, после чего либо достигнет намеренной цели (с большим шумом), либо понесет поражение (с таким же шумом), после чего вернется к нормальной жизни. Идея Федорова пришла к нему так же, как приходят все российские идеи: потихоньку, шепотком, из глубин черепа, вначале обращаясь к душе, только потом — к разуму, но с такой силой, с такой уверенностью правоты и истины, так что Федорову уже не было возможности вернуться к жизни, поскольку идея тут же закрыла собой всяческую жизнь, весь мир, всю Историю, и мелкого Федорова вместе с ними. Как и самые давние авторы летописей, хроникеры туманной древности Руси, что совместными усилиями до смертного своего часа творили в обособлении величайшие произведения, так и Федоров, поглощенный идеей, вовсе не собирался объявляться перед людьми; если что при жизни и опубликовал, то все под псевдонимом. Он не существовал в отрыве от идеи; это идея провозглашала себя через него. Жил он в аскезе, практически словно монах, то есть, в одиночестве, в бедности, среди книг. Незаконнорожденный сын князя Гагарина, по семнадцатирублевому жалованию — чиновник самого нижнего класса, всю жизнь он провел в библиотеке Румянцевского музея и в московском архиве Министерства Иностранных Дел. А прожил он семьдесят четыре года — и за это время прочитал все доступные ему в библиотеках книги (идея росла) и покрыл словами десятки тысяч страниц, излагая на них подробности своего Проекта. Только уже после смерти автора Проектом восхищались Соловьев, Толстой, Достоевский, величайшие умы России. Дело в том, что Николай Федоров запланировал инженерию бессмертия, его идеей была победа над смертью — но не только над смертью будущей, но и любой смертью, что когда-либо в безднах Истории произошла. Федоров составил подробный рецепт для воскрешения всего человечества, начиная с Адама и Евы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});