Когда его «машина», как он называл свое сочинительство, начинала работать, Чехов уходил из внешнего, сиюминутного мира. Это подметили Бунин, Куприн, другие люди, не чуждые писательству. Однако на этот раз «машина» остановилась, о чем он написал Книппер: «Немирович требует пьесы, но я писать ее не стану в этом году, хотя сюжет великолепный, кстати сказать». Он откладывал пьесу до следующего года. Но с такой интонацией, словно относил на неопределенное время, с оговоркой «если». Как и всё остальное. На ближайшие месяцы он намечал возвращение в Москву, затем в конце ноября или начале декабря поездку с Миролюбовым в Италию, в курортное местечко Nervi. Там и в Пизе он хотел пожить до весны.
Книппер явно сердилась, но уже не вспоминала свои обещания, данные в канун 1902 года, что бросит сцену, уедет с мужем на год за границу, в теплые края, «выходит» его и они будут «блаженно счастливы». Чехов не напоминал об этом. Он не хотел оставаться на зиму в Ялте. Не хотел, чтобы Альтшуллер выслушал его, хотя доктор настаивал. Оба, наверно, не ждали от этого ничего хорошего. Как и от многого другого.
В переписке супругов началась полоса какого-то непонимания. Ей казалось, что муж что-то скрывает от нее. Чехов полагал, что в жену кем-то «вложено недоверие» к его словам и «ей всё в нем подозрительно». Говорил: «<…> и уж тут я ничего не могу поделать, не могу и не могу. И разуверять тебя и переубеждать не стану, ибо бесполезно. <…> Дуся моя, будь женой, будь другом, пиши хорошие письма, не разводи мерлехлюндии, не терзай меня. <…> Я тебя люблю сильнее прежнего и как муж перед тобой ни в чем не виноват, пойми же это наконец, моя радость, каракуля моя». В эти дни он вроде бы в шутку, а может быть, и серьезно написал ей: «Не расходись со мной так рано, не поживши как следует, не родивши мне мальчишку или девчонку. А когда родишь, тогда можешь поступать как тебе угодно». Свои письма жене Чехов стал подписывать просто — «Твой А.».
Заварилась, по его выражению, какая-то «каша». Причем в тот момент, когда ему стало хуже в Ялте от духоты, пыли, зноя. Вернулись перебои сердца, обострился легочный процесс. Он кашлял с обильной мокротой, неистово, так, что всего ломало. Но твердил в письмах к Книппер: «В этом году я непременно поеду за границу. Здесь зимовать по многим причинам не могу»; — «Вероятно, и я скоро приеду, так как сидеть здесь невесело, да и всё равно надо уехать, как ни финти».
В этих туманных «многих причинах» и «как ни финти» таилась какая-то, может быть, неведомая причина, которой он не открывал никому.
Глава одиннадцатая «ГДЕ-ТО КОГДА-ТО БУДЕМ ЖИТЬ ВМЕСТЕ…»
В начале сентября 1902 года Чехов написал Лаврову, что пьесу в этом году он писать не будет, а будет писать рассказы. Через неделю сказал об этом Книппер: «Пьесы не могу писать, меня теперь тянет к самой обыкновенной прозе».
Такие отступления уже случались у Чехова. То он в молодости возвращался от первых повестей к коротким рассказам, то от драмы к прозе. И тогда говорил в шутку, что «беллетристика — покойное и святое дело», что в сочинительском унынии его утешает проза, ибо здесь он ощущает себя «как дома», а когда пишет пьесу, то испытывает беспокойство, будто кто-то толкает его в шею.
Но в случае с новой пьесой его толкал, понукал, просил Художественный театр. То, что Чехов называл авторским чувством, видимо, наоборот — удерживало от спешки, от невольного состязания с Горьким и Найденовым. Это по-своему подтверждал разговор с Сувориным, который был у Чехова в Ялте в начале сентября. Алексей Сергеевич записал в дневнике: «Все время дружески говорили о разных вещах, преимущественно о литературе. <…> Популярность Горького задевает самолюбие Чехова. „Прежде говорили: Чехов и Потапенко, я это пережил. Теперь говорят: Чехов и Горький“. Он хотел сказать, что и это переживет. По его словам, Горький через три года ничего не будет значить, потому что ему не о чем будет писать. Я этого не думаю».
Чехов пережил за прошедшие пятнадцать лет сопоставления с Вс. Гаршиным, Тургеневым, Толстым, Короленко, Потапенко. Пережил противопоставления Гоголю, Успенскому, Достоевскому, Островскому, Салтыкову-Щедрину, Мопассану. И всегда возражал против этого приема критиков. Настаивал, что самое интересное — понять, в чем оригинальность автора, а не то, на кого он похож, кому будто бы подражает, с кем якобы скрыто соперничает.
Популярность Горького, наверно, задевала самого Суворина. Недаром он записал в дневнике в начале 1902 года, как в Москве, на Сухаревке, оборванец кричал: «Максим Горький — всемирный писатель!» — а вокруг шла бойкая торговля брошюрой с рассказом Горького «Дружки».
Как бы ни уверял он в своей газете, что «русская мельница» всё «перемелет» и обратит «в муку», в том числе всякую «противообщественную накипь, бездомников и бродяг», грозящих разрушением, всех этих босяков Горького, этих новых «нигилистов», в дневнике его тревога проступала всё сильнее и сильнее.
В день убийства Сипягина, 2 апреля 1902 года, Суворин записал: «Покойный не был умен и не знал, что делать. Его поставили на трудный пост и во время чрезвычайно трудное, когда и сильному уму трудно найти путь в самодержавном государстве. Надо бы свободы совести, личности, печати. Но какая может быть свобода при самодержавии министров, поддерживающих самодержавие. <…> Нет, мы подошли к стене, которую лбами и усердием пробить нельзя. Революционное настроение растет, и как оно кончится, сказать трудно».
Во время встречи с Чеховым в сентябре 1902 года Суворин не обошел тему «русских нигилистов», о чем упомянул в дневнике: «Он (Чехов. — А. К.) удивлялся, что Горького считают за границей предводителем социализма. „Не социализма, а революции“, — заметил я. Чехов этого не понимал. Я, напротив, понимаю. В его повестях везде слышится протест и бодрость. Его босяки как будто говорят: „Мы чувствуем в себе огромную силу и мы победим“».
Чехов обо всех этих разговорах сказал коротко в письме к Книппер от 6 сентября: «Суворин сидел у меня два дня, рассказывал разные разности, много нового и интересного — и вчера уехал». И сразу после этого упомянул, может быть, не случайно еще одного визитера: «Приходил почитатель Немировича — Фомин, читающий публичные лекции на тему „Три сестры“ и „Трое“ (Чехов и Горький), честный и чистый, но, по-видимому, недалекий господинчик. Я наговорил ему что-то громоздкое, сказал, что не считаю себя драматургом, что теперь есть в России только один драматург — это Найденов, что „В мечтах“ (пьеса, которая ему очень нравится) мещанское произведение и проч. и проч. И он ушел».
Был ли посетитель скучен и банален в своих рассуждениях о современной драме, устал ли Чехов от разговоров (в эти дни он сильно кашлял и предпочел бы молчание), но, как бы то ни было, он в шутку и всерьез открещивался от почетного места в ряду «драмописцев», от писания пьесы, рискуя огорчить руководителей Художественного театра.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});