– Ну что, отвел? – спросил сержант Андреев.
– Отвел.
– Наверно, застрелил его по дороге. Больно скоро вернулся, – сказал я.
– Я бегом его гонял, – спокойно ответил Евстигнеев. – Сказать по правде, была у меня такая мыслишка. Думаю, чего с ним возиться, трахну и дело с концом. Добежали до леска, который там у дороги, я ему и говорю: «Хальт, отойди вон туда в сторонку!» Отошел, стоит. Вижу: заплакал мой фриц. Такой здоровый мордоворот, офицер, фашист, стоит и плачет ровно мальчишка. В небо смотрит, стеклами блестит. С жизнью, значит, прощается. Фриц, а ведь тоже человек, жена небось есть, детишки. В бою сгоряча, конечно, убил бы, а тут… И злости на него вроде нету. Не поднялась рука. Ну ладно, мужики, дайте какую-нибудь посуду. Жрать хочу, умираю.
В Германию пришла весна, неторопкая, долгая чужеземная весна. Она еще в марте началась, в апреле почки стали набухать, травка молодая проклюнулась обочь дорог, и вот наконец теплый ветер разогнал дожди и туманы, распахнулось небо, от солнца сразу потеплело и за несколько дней распустились деревья; листья березок, тополей были такие же клейкие и пахучие, как и в России, как и в моей Башкирии; земля, согретые солнцем пашни тоже пахли маняще и радостно, как на далекой родине. Мы, деревенские парни и мужики, смотрели на эти чужие поля глазами крестьянина, колхозника. Ведь как бы ни топтала война эти пашни солдатскими сапогами, как бы ни утюжила гусеницами танков, после войны немецкому бауэру придется засевать эти удобренные людской кровью поля, ибо жизнь человеческая продолжается, живым нужен будет хлеб…
Мы стояли в небольшой деревеньке. Опять были в резерве, или, может, отдых перед боями, перед последними боями. Последними потому, что мы уже знали, Ковригин читал нам газету «За Родину», что бои идут на улицах Берлина, что наши с боями продвигаются к главной канцелярии Гитлера. А с запада к Берлину шли союзники. Нас особенно занимала одна мысль – как бы не смылся этот собака Гитлер, как бы наши успели накрыть зверя в его логове.
Мы снова перешли в распоряжение помкомвзвода старшего сержанта Морозова. Драили своих подзапущенных коней, подковывали, лечили их набитые спины, чинили амуницию, чистили, смазывали оружие. Старшине сдали ватники, зимние ушанки, взамен получили пилотки. Латали, штопали прохудившиеся гимнастерки, портки, пришивали свежие подворотнички; тем, у кого вконец разбилась обувка, выдали хотя и не новые, но справные сапоги. Комэска и взводные стали щеголять в черных кубанках.
Сняв с себя шинели, ватники, в одних гимнастерках и пилотках мы увидели друг друга как-то по-новому. Ведь мы почти все были молодыми, и хотя девчат мы целовали только во сне да в мечтах, нам хотелось быть нарядными, щеголеватыми и выглядеть молодцами. Кто чуб свой кавалерийский взвихрил из-под лихо надетой пилотки, кто сапоги наваксил трофейной ваксой до блеска да шпоры надраил. А медали, ордена – это само собой. Теперь без шинелей у всех награды были на виду, вернее, у тех, кто их имел. У меня, у Шалаева, у Музафарова. У Баулина, хотя он давно воевал, почему-то не было ни одной награды. Мне было немного неловко оттого, что у меня орден Славы, а у него нет. Наверное, его тоже наградят в конце войны, надеялся я, наверное, тогда всех наградят.
Ночью в форточку комнаты, где спали взводные, кто-то бросил немецкую гранату-лимонку. Граната почему-то не взорвалась, подымила только. Старший лейтенант Ковригин проснулся от стука, вскочил и выбросил гранату обратно на улицу. Никого особенно не напугала, не всполошила эта гранита, брошенная, может быть, сопляком из гитлерюгенда. Поругали только постовых из второго взвода: как мог оказаться в расположении эскадрона посторонний?! Поговорили, порассуждали и успокоились.
В полдень устроили перекур с дремотой за сараем и грелись на солнышке. Сидели, полулежали на свежей травке, курильщики дымили, а я, некурящий, жадно ловил ноздрями извечные запахи теплой земли, молодой травки, подсохшего навоза, и томило меня что-то смутно-хорошее, что было в моем детстве, в моей давней деревенской мальчишеской жизни.
Потрепавшись о том о сем, мы занялись игрой. Игра эта называлась «махнем, не глядя». Теперь у всех были трофейные часы, у некоторых по нескольку штук. В каком-то городе в разграбленном самими же немцами магазине ребята из пулеметного взвода нашли целый ящик карманных часиков на ремешках. Всему эскадрону хватило. Часы, правда, были хреновые – штамповка. Так вот кто-нибудь зажимал в кулаке свои часики и кричал: «Махнем, не глядя!» Сидящий рядом со мной Худяков сунул мне под нос свой кулак и:
– Махнем, не глядя!
Он, конечно, знал, что у меня, как и у него, штамповка, но, как говорится, в чужих руках морковка всегда толще.
Я, не глядя, взял его часы, а ему отдал свои. Посмотрел – у меня в руке пустой корпус от часов. Обманул меня Худяков.
– Мы на часы играли, а не на пустой корпус, верни часы, – обиделся я. – Ребята, чего он?
– Худяк, верни часы, пустой корпус не считается, – заступился за меня Шалаев.
Худяков был паренек не вредный, посмеялся и вернул мне мои часы.
– Махнем, не глядя…
В этой дурацкой игре наши старики Баулин, Евстигнеев, Голубицкий, Федосеев, Решитилов не участвовали, сидели вместе и толковали о чем-то, наверное, о жизни, о доме, о семьях своих. Баулин, конечно, как всегда, говорил или, вернее, молча думал о своей Зинаиде. Они, старики, разговаривая, глядели на поле, там пахал немец, и, наверное, скорее они говорили о пахоте, о немце, который пашет. Когда мы сели на перекур, немец пахал от нас, теперь, дойдя до конца поля, шел сюда. Пахал на одной только лошади, лошадь, правда, была крупная, тяжеловоз. Я тоже стал глядеть на немца – я видел немцев в бою, немцев пленных, немцев убитых, немцев цивильных, в глазах которых замер страх, а вот работающего, пашущего землю немца видел впервые. Это казалось странным, как будто было необыкновенным видением среди привычных будней. Шла война, кругом были войска, иваны, большевики, а он, этот бауэр, как ни в чем не бывало пахал свою землю.
– Шалаев, сколько на твоих архиерейских? – спросил Голубицкий.
Шалаев, любящий то и дело поглядывать на часы, вытащил из кармана гимнастерки свои серебряные и щелкнул крышкой:
– Без десяти двенадцать.
Голубицкий тоже взглянул на свои – дешевые, штамповку – и сказал:
– Вот последите: немец допашет до двенадцати и ровно в двенадцать посреди борозды выпряжет лошадь и пойдет обедать или сядет там же перекусить.
– Ерунда. Он допашет до конца борозды, – возразил сержант Андреев.
– Это ты, русский, допахал бы до конца борозды, а немец нет. Поспорим.
– Татарин тоже пахал бы до конца борозды, – сказал Музафаров.
– А наш башкир бросил бы плуг и поспал бы на меже, – ввернул я.
– Наш хохол тоже, – добавил Воловик.
Немец на минутку остановил лошадь и, кажется, тоже взглянул на часы. Он был однорукий, этот немец, видно, воевал и покалечился, может, под Сталинградом, может, на Курской дуге. Лет ему было под сорок. Я его еще вчера приметил, мы стояли у него в доме. Он редко показывался, избегал встречи с нами. Вот он снова тронул лошадь, пропахал еще несколько сажен и без двух минут двенадцать – мы посмотрели на часы – без двух минут стал выпрягать.
– Что я сказал! – торжествующе произнес Голубицкий и сунул часы в карман.
– Ты, Одесса, просто колдун, – удивился Шалаев.
Немец выпряг лошадь, он делал это медленно, одной левой рукой, выпряг и, ведя в поводу, пошел к нам, ко двору. Он был рослый, прямой, в стареньком пиджачке, правый рукав которого был засунут в карман и пришит. На голове у него была серая шапка с козырьком, обычный головной убор немцев, который напоминал военную, солдатскую шапку. На ногах тяжелые рабочие ботинки, брюки заправлены в носки.
– Гляди-ка, он безрукий! Воевал гад! – встрепенулся и изменился в лице Шалаев, заметив, видно, только сейчас, что немец калека. – Офицер, по выправке видно. – Из широкого раструба трофейного немецкого сапога Шалаев вынул пистолет, отобранный еще тогда на болоте у офицера. – Я его, гада, сейчас шлепну!
– Брось дурить, Шалаев, – вмешался старый коновод Федосеев. – Пашет человек землю, пущай пашет, не трожь его. Приказ знаешь: не обижать мирное население.
– Какой он «мирное население»?! Он фашист недобитый. Одежу только сменил.
– Много на себя берешь, Шалаев, – сказал Голубицкий.
– Молчи, Одесса. Это он, гад, бросил гранату.
– Саня, не надо делать глупости, – мягко уговаривал Шалаева Баулин.
– Да не застрелит он. Человек шутит, а вы… – проговорил сержант Андреев. – Саня, спрячь «вальтер».
Я тоже думал, что Шалаев просто озорует, что не поднимется у него рука на бауэра.
– Я им никогда не прощу брата! – сказал Шалаев.
– Брата не вернешь. А этого за что? – пробовал урезонить его Евстигнеев. – Он же отвоевался, землю пашет.