Что я могла бы на это ответить? Нашлись бы у меня силы четким и громким голосом произнести: «Да, заслуживаю»? Нет, я бы только покраснела, и опустила глаза, и, завернувшись в дерюгу наготы, попятилась прочь. Прочь от стыда, прочь от наслаждения.
Не потому, что я сделала что-то постыдное, а потому, что стыд видел меня, он меня отметил, выбрал.
Родители, хотевшие как лучше, часто запирали меня в чулане в качестве наказания. Там я должна была подумать о том, что сделала, и раскаяться в этом. Чулан был маленькой каморкой без окон с одной вешалкой и корзиной для грязного белья. Они запирали дверь, чтобы ее нельзя было открыть изнутри. Голоса за дверью напоминали, что мне должно быть стыдно, очень стыдно. Этот гардероб они в шутку называли позорным углом по аналогии с позорным столбом. Но просить меня стыдиться было излишним. Стыд и так жил внутри меня, как хищное животное с острыми зубами и когтями. Животное такое сильное и такое жестокое, что оно разрывало меня изнутри. Мне было совсем мало лет — года три или четыре. Внутри я вся была как натянутая струна с тремя узлами — стыда, позора и бешенства. И эти узлы росли, увеличивались и каменели. Их невозможно было распутать.
Меня никогда не наказывали за злость. Меня наказывали за те проблемы, которые я устраивала родителям. Так они говорили. Я мешала, путалась под ногами, доставляла неприятности. Однажды мой сапог затянуло в жидкую грязь. Она просто засосала его со свистящим звуком, и он исчез. Мне самой это происшествие показалось очень необычным и даже загадочным. Но когда я прихромала домой в одном сапоге, родители сочли все произошедшее постыдным.
В другой раз я не пришла, когда мама звала меня. Я думала, это такая игра, как в прятки. Я придумала песенку: «Нет, не приду. Нет, не приду. Нет, не приду». Я сидела на заборе, болтая ногами, и напевала эту песенку, покачиваясь в такт. Я пела и пела.
Невозможно описать, что случилось потом. Это просто не поддается никакой логике. Принцессу отдали на съедение дракону, и не пришел принц, чтобы сразиться с ним и защитить ее. Она была одна-одинешенька. А дракон извергал пламя и зеленую желчь и хлестал ее хвостом с неслыханной жестокостью, присущей мифическим созданиям из сказочных миров. Он ревел, что ей должно быть стыдно, и ощущение наготы было абсолютным: ей казалось, что с нее сорвали даже кожу.
Спустя много времени появился ты и хотел, чтобы я тебе доверяла. Ты хотел завоевать мое наслаждение, открыть мою наготу, как открывают калитку в тенистый сад, сорвать с меня страх.
Ты хотел, чтобы мои глаза оставались открытыми, когда ты будешь меня пить. Не хотел, чтобы я пряталась и отворачивалась.
Мне кажется, ты так никогда и не узнал, насколько мы были близки. Ты исчез, пока я лежала еще дрожащая и нераспустившаяся. Мы оба играли в пьесе, внезапно прерванной посредине акта.
Все это было так давно. Прошлое погребено под снегом. Детство, ты. Все течет, все меняется. Все становится частью прошлого. И иногда мне кажется, что я тоже погребена там, под снегом, и что мне нет другого места в этом мире.
~~~
Она приходила к нему по ночам, но не каждую ночь, потому что им нужно было и спать тоже, ведь когда они встречались, то всю ночь не смыкали глаз. Они лежали под навесом из соломы и смотрели, как ночь просачивается внутрь. Свой голод они утоляли еще большим голодом. Не в силах насытиться, они пили друг друга. Даже разговаривали они больше образами, чем словами. Рассказывали друг другу, что они видели, что чувствовали.
То обстоятельство, что Кновель этим летом не вставал с постели, и упрощало, и усложняло Инне жизнь одновременно. Случалось, что он просыпался по ночам и звал Инну. Бывало, что он вообще не мог заснуть, всю ночь пытаясь поймать капризный сон за хвост. Невозможно было скрыть от него ее отсутствие. Старик видел, как она украдкой выходит из дома. Но он по-прежнему не вставал с постели. Просто лежал и ждал ее возвращения.
Иногда его охватывал ужас: что, если она не вернется? Что, если она просто исчезнет, оставив его лежать здесь? А как же скотина? Скотину она не могла бросить, в этом Кновель был уверен. Самое страшное, что может случиться, это то, что она заберет скотину и уйдет с ней из Наттмюрберга, оставив его одного. Но разве Инна способна на такое? Кновелю вспомнилось, как младенцем она кричала без конца, как волосы отказывались расти у нее на голове, как резал ему уши ее истошный крик. Она не просто кричала, она требовала от жизни того, что ей причиталось. Таким был ее голос. Требовательным. И теперь Кновелю казалось, что дочь вернулась в прошлое, словно всех этих лет и не было. Она снова казалась ему такой же чужой и своевольной, как тогда, в младенчестве.
На самом деле Кновель не знал, на что способна его дочь. Может ли она забрать скотину и бросить его тут одного? Он вообще ее не знал. Да и нужды раньше в этом не было. Раньше она делала, что велено. Кновель даже воображал, что это он сотворил ее такой. Сначала в чреве Хильмы с помощью своего семени. Потом, когда она была ребенком, он лепил ее своими руками, голосом, волей. А теперь ему приходилось лежать без сна и слушать, как она бегает на тайные свидания, свидания, на которые его никто не звал.
Кновеля переполняли страх и жалость к себе. Он чувствовал себя беспомощным в руках незнакомца. Но Кновель боялся страха и презирал жалость. Эти два чувства были ему ненавистны. Вот почему он позволил им превратиться в ненависть и ожесточение — своих старых приятелей. Вместе с ними к нему вернулась сила воли, а это было главное. Все, что осталось от Кновеля, — это воля. И она говорила ему, что Инна предназначена для него. Ее оставила ему Хильма, когда умерла. Хильма была раной. Незаживающей раной на теле Кновеля. Беззащитным кусочком плоти. Боль от ее смерти могла ударить только туда, только в больное место. И чтобы защититься от этой боли, он вцепился в Инну мертвой хваткой, закрывшись ею, как щитом.
О том, что он творил со своей дочерью все эти годы, Кновель не задумывался. Просто он это делал, ни о чем не думая, не забывая, но и не запоминая тоже. В стенах домов много чего случается. Всегда найдется кто-то, чтобы побить собаку, всегда найдется собака, чтобы ее побили. Кновель хорошо знал жизнь. Жизнь была уродливой штукой. Каким бы прекрасным ни был восход солнца, преступника все равно повесят на рассвете. В его мире уродство давно уже победило, и Кновель больше не пытался с ним бороться. В том, чтобы достичь глубины колодца презрения, тоже есть своя победа. Своя извращенная справедливость. Да здравствует Дерьмо! Да здравствует Смерть!
Ворочаясь на колючем сене, Кновель начал возводить стену ненависти из камней, которых у него не было. Пока не было. Но в его мыслях бессердечная Инна уже ушла из Наттмюрберга вместе со скотиной, бросив отца одного умирать. И горечь от ее предательства подпитывала его ненависть. Он возводил ее как стену, сначала слабую и хрупкую, потом все выше и все толще. Он не сомневался в том, что Инна хочет его покинуть. Все эти ночные свидания были только началом, только попыткой порвать узы, связывающие ее с Кновелем. Даже то обстоятельство, что он неходячий горбун, прикованный к постели, что он ее отец и что он совсем один в этом мире, ее не остановит. Нет, она просто уйдет. Уйдет и заберет с собой скотину. Позволит им смешаться с другим скотом. Раствориться в нем и исчезнуть.
С рвением Кновель возводил свою стену, делая ее все выше и выше. Скоро, скоро он соберется с силами и встанет с постели, заставит себя пойти. Сила воли творит чудеса. Если есть сила воли, не нужны ноги, не нужны ни мышцы, ни плоть.
Днями, когда Инна оставалась дома, она сияла как солнце. Дочь ничего ему не рассказывала о своих ночных похождениях, но глаза у нее блестели, руки были горячими и уверенными, походка — плавной и упругой. Она была похожа на дикое животное в лесу с блестящим мехом, сильными мышцами, гибкое и опасное.
Теперь на Инну смотреть было одно удовольствие. Хлопоча по дому, она напевала. Волосы растекались из-под платка, как река в разлив. Уверенными движениями Инна вертела его на кровати словно кусок мяса, мыла, вытирала, одевала и поправляла. Кновель чувствовал в ней что-то дикое, неприрученное. Но он не подавал виду, что что-то не так. Он молчал и продолжал строить стену. Придет время, и он вернет то, что принадлежит ему по праву.
Инна ничего не замечала. Она не знала, что похорошела и что Кновель это заметил. Ей и не хотелось этого знать. Не хотелось, чтобы он ее видел, смотрел на нее, удивлялся тому, как она расцвела за последнее время.
Невозможно было даже подумать, что то, чем он был, с его настойчивыми руками и дырой вместо рта, с ужасным выростом на спине, невидимой нитью соединенным с ней самой, что это существо могло заставить ее бедра покачиваться, а груди — натягивать ткань блузки, подобно ягнятам, тычущимся тебе в ладонь теплыми носами. Невозможно было представить, что его глаза видят ее красоту. Но так оно и было.