— Именно! Точно так, как Кузьмин хотел взять честное слово с юнкера! — опять не удержался Громницкий, которому по его должности заместителя Славянского президента, то бишь Борисова, пристало, кажется, быть сдержаннее, и грянул хохот, не слишком приличествующий моменту.
Борисов вскинул голову, обидясь, как за самого себя:
— Муравьев — человек благородный! А мы уверим ого взамен, что, если только начнется переворот, Славяне не останутся в стороне!
— Мы да останемся? Да я хоть сейчас готов поднять свою роту!
Понятное дело, то была уже старая песня Анастасия Кузьмина.
Горбачевский решил наконец подоспеть на подмогу Петру и положить конец демократическому шуму:
— Этак, господа, мы не придем ни к какому решению. Право! Нужно прямо отвечать: согласны мы с Борисовым или нет?
Несогласные, положим, нашлись; однако большинством так именно и было решено. До поры.
Отчего?..
Нет, непразднично праздновал Иван Иванович сорок третью годовщину веселого и рокового дня. Скорбела плоть, мучилась вопросами и душа.
Отчего благородным людям, у которых и цель благородная, да и попросту общая, единая, — отчего им так трудно бывает согласиться, сойтись и уж более не расходиться? Чего проще, кажется? Но — если бы так! Непросто, увы…
В том и несчастье, что хищным корыстолюбцам, жадным искателям чинов, прямым холопам, сбивающимся в сплоченную кучу ради того, чтобы скопом хватать, толпою самочинствовать, сворою утеснять, властвовать или приспосабливаться к власти, — им-то куда как просто быть едиными: низкая цель не взывает к тому, чем душа отличается от души и ум от ума, к человеческой своеобычности и многообразию. И даже не то чтобы не взывает — чурается, гонит, боится пуще греха. Для низменной цели с лихвою довольно низменного же инстинкта.
Взаправду ль они дружны, эти дурные и злые люди, составляющие силу? Напротив. Ибо всегда завистливы и ненасытны всегда, всегда ненавистны и ненавидимы один другим, — вот штука, однако же: даже обоюдная эта ненависть их не ссорит, а еще и подталкивает в один плотный, сбившийся круг. Им нету дела, что взаправду думает льстивый подданный о суровом своем государе и каков в душе предатель, чьи уста медоточат приятельскими излияниями, — все им друг про дружку преотличнейше ведомо, и презирают они своих соседей по стае, и боятся их смертно, и грабят, если удастся, и продают при случае, а все же толпятся потеснее, поближе, породственнее. Потому что жирным загривком чуют: не тот для них страшен по-настоящему, кто обворует, обскачет или донесет — все это лишь клейма родства. Страшен тот, кому ничего ихнего вовсе даже не надо, кто и свое отдаст, коли попросят. И не попросят — тоже отдаст. Вот против них-то, против чудаков-чужаков и следует держаться общею кучей. И держатся, сердечные. И не налюбоваться на умилительное их единение.
А у тех, кто печалится и печется не о собственном, упаси боже, благе, но единственно о благе людей, народа, человечества, — у них что, как? У них — экая, скажи на милость, оказия, — чуть не у каждого на примете своя мечта, своя высокая озабоченность; у них всякий тем только и томится, как бы ему покраше и посветлее намечтать и выбрать для ближних будущее; и уж он себя не пожалеет, он с братом родным рассорится в прах — оттого лишь, что у брата это самое будущее вымечтано по-иному, брат торит иную дорожку к всеобщему благу, иные высоты различает вдали духовным своим взором…
Так неистово ревновать могут только те, что способны любить. Ревновать — отнюдь не завидовать.
Завистлива — злоба.
Чего никогда Иван Иванович не был способен понять, хоть и старался, иной раз кляня себя за тугоумие и недостаток воображения, это самого смысла зависти. Разумности ее — ну хоть чуточной, хоть наипростейшей, грубой даже, лишь бы разумности. Завидовать — это что же такое значит? Я, мол, желаю, чтобы у соседа отнялось, а мне прибавилось, — так, что ли, господа? Коли так, это же нелепей нелепого!
Поразмыслим, в самом деле. Хоть и противно, но все же можно понять такое желание относительно того, у чего есть вес, счет, цена. Соседского, допустим, имения. Капитала. Тельцов упитанных. Но прочее, немереыпое и неоцененное, чему и завидуют всегда с особенной остервенелостью: счастье, любовь, природный ум, расположение людское, наконец, слава — с ними как прикажете быть?
Положим, отпять их еще как возможно. Не всё, правда: ума не отнимешь, разве что с головою вместе, но обесславить, оговорить — это кому из желающих не под силу? Но ведь и славу, и успех, и добрую репутацию, хоть и оттягавши, на свой двор не приведешь. Не телец, не кобыла. Не приживутся.
Так что же выходит? А то и выходит, господа, что зависть одного хочет и одно — при случае — очень может: именно отнимать. Она — сплошное вычитание, голая пустошь, погорелое место, вырубка поголовная; именно что поголовная, ибо ведь отнимается не только у того, кому завидуют. Кто завидует — и он у себя отнимает, и он себя обездоливает, потому что, явись ему какая нужда, глядишь, он прибег бы к чужому уму, возле чужого бы счастья пригрелся…
Да, злоба завистлива; зависть зла. Доброта бывает только ревнива — притом к добру же. Но что поделаешь, если ничто так не рознит добрых людей, как эта благородная ревность?
Понять можно. Но простить грешно. Утешиться трудно, нот беда.
Не забудешь, как Илья Елин, Илюша, Илюшечка, любимейший из учеников, ясная голова и дута золотая, всем вышел, ан вдруг и он встопорщится лобастым волчонком, а хватка уже матерая, мертвая:
— Хороши вы были! Вам бы взять да плюнуть на все несогласия, вам бы стать, как один, тогда вы были бы настощей силой, — а вы что? Только спорили да рядили, да торговались, кто из вас больше прав! Что замолчали, а, Иван Иванович? Правда глаза колет? Сами же мне рассказывали…
Рассказывал, было, и не однажды. Да что таиться от самого себя? Еще несколько лет назад в письмах на безлесые берега Селенги, к Бестужеву, все воевал и перевоевывал войну заново: ах, если бы да кабы; все сводил сердитые счеты с тем, что минуло в что кануло, ревновал жестоко к былым соратникам, перечил им… и себе самому тоже перечил. Никак не соглашался заглотить, что более всего он корит как раз тех, кого и любил более…
«Дела наши шли хотя медленно, но хорошо, но черт нас попутал, или, лучше сказать, Тютчев, открывши нам Южное общество. Страсти разгорелись…»
И. И. Горбачевский — М. А. БестужевуБЕССОННИЦА
1868 года, Декабря 16-го дня.
«Страсти разгорелись; собрался корпус 3-й под Лещиным на маневры, и тут-то мы упрашивали и умоляли Муравьева-Апостола начать действия; ибо мы уверены были увлечь всех и все. Но не тут-то было: Муравьев-Апостол заразился петербургской медленностью и случай был упущен с 30-ю тысячами солдат…
Что жо хорошего после этого в умеренности, в хладнокровии, нелюбви пролития крови, в медленности, в холодном рассудке, в расчете каком-то?»
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву— Господа! Это — наши члены!
Юный Бестужев-Рюмин, который гляделся моложе своих двадцати двух, насупился стариковски — как козырек надвинул на ясный свой лоб. Призвал на помощь, поднял по боевой тревоге всю мрачноватую сдержанность, какая только была ему доступна, а размашистый жест быстрой десницы, откинутой вправо, все-таки вышел ликующе-откровенным. И сама интонация — отрепетированно-скупой, мужской, некрасноречивой фразы исполнилась прозрачной многозначительности:
— Наши!
Будто языком подразнился — и мигом спрятал. Знай, доскать, наших. Вот мы каковы… Или, быть может, мальчишеский этот нажим лишь почудился Горбачевскому?
Кто его знает, возможно, и так, — тем более, здесь и нажимать было не для чего. Здесь и молчание протрубило бы, ровно труба, объявляющая корпусный сбор, — довольно было всего только глянуть с порога муравьевского летнего балагана, с каким преучтивейшим достоинством поднялись они навстречу входящим: молчаливый красавец Тизенгаузен, Повало-Швейковский, походивший скорее на степенного директора департамента, нежели на походного командира, слегка надменный с виду Враницкий. И совсем не в мундирном блеске было тут дело, не в штаб-офицерских — не чета подпоручичьим — эполетах, а в сотнях, в тысячах солдатских штыков, невидно мерцавших за спинами предупредительных полковников.
Тизенгаузен был не Тизенгаузен, но славный Полтавский полк, Швейковский — славный Алексопольский, а осанка Враницкого сама за него уверяла со всей положительностью, что восставшим полкам отнюдь не придется в беспокойстве оглядываться на свои тылы — будьте надежны, господа, квартирмейстерская часть не выдаст.
Дела позапрошлые, и чего уж греха таить: да, нечиновные гости были подавлены, скованы, смущены — ну хотя бы вначале, — мгновенно и больно уколовшись о сознание своей сравнительной незначительности. Даже их Михаил Матвеевич Спиридов, который по его опытности и вящей солидности только что был ими избран на роль посредника между Славянским и Южным обществами, чуть-чуть словно поблек, хотя он-то мог в этой компании чувствовать себя на короткой ноге: как-никак чином майор, да еще майор боевой, нонанюхавшийся в двенадцатом пороху, умница, дока, философ, ко всему еще и не из простых: сын сенатора, с князьями Щербатовыми в близком родстве, больше такого, как он, у Славян не было…