А мне лошадь внушала какое-то особенное к себе расположение одним своим цокотом копыт по мостовой и мягким движением повозки, сидя в которой, я будто ехала верхом, ощущая всякое движение лошади. Я помнила, что на даче, возвращаясь из дальних походов в лес, может быть, всего в два километра, но для меня — дальних, я, усталая, заморенная, слышала позади спасительный шум телеги и садилась в ожидании на обочину дороги, надеясь, что меня подвезут оставшиеся полкилометра. И действительно, иногда оказывалось, что на телеге едет кто-то знакомый из нашей деревни, и на робкую мою просьбу он отвечал: «Да ведь вот она, деревня, видна уж!» — и сажал, а иногда и не сажал, проезжал мимо и подхлестывал лошадь, так что она на мощеной дорожке близ деревни начинала грохотать телегой и копытами, раздражая меня и заставляя думать про себя: «Да и пусть не взял — так громко я не люблю ездить!»
Но в парке катание на лошадях было мягким и плавным, похожим на качание на качелях, оно баюкало меня и заставляло дышать так, как дышалось в лесу, вернее, после леса, когда меня сажали и подвозили. Эта езда настраивала меня на особенный лад веселья и покоя: легкого веселья и легкого покоя.
Иногда думалось, что я в другие времена с гиком носилась бы по степям, настигала врагов и била их нагайкой, или травила бы лисиц, или ехала в кибитке и жила в ней, кормила бы маленьких жеребят кислым хлебом, который и сама ела, срывала где-то в степи сладкие клеверинки и другую какую-то неведомую мне в этой жизни траву и приносила им.
И если вдруг нам с Шурочкой случалось прийти в парк, когда катали на лошадях — катание было не всегда, — это казалось особенным блаженством: сажание в маленькие повозки, совсем игрушечные или карусельные, усаживание на своих местах, ожидание. И вот — трогается лошадка, которая в парке казалась не такой довольной и норовистой, а несколько измученной, как все горожане, с шерсткой хоть и лоснящейся, но не тем естественным лоском, как в деревне, где для корма она добывала особенные, ей только ведомые травинки и не ела витамины, как в городе. Там, в деревне, или в какой-то неведомой мне жизни, я знала, что лошади бегут по своим дорожкам с радостной резвостью, будто знают, что впереди их ожидает нечто веселое, — их пустят пастись не на вытоптанном поле, а где-то в лесу, где никто до них не ходил, разве что лоси, и где растут эти нужные травинки-витамины, от которых так ласково лоснится шерсть. Здесь же, в городе, сытые, бокастые лошадки бежали быстро, но служебно, а не радостно, в них чувствовалась грусть о тех лесных ласковых полянках.
Мы с Шурой катались на этих лошадях упоенно, и каждый раз, подъезжая к тому месту, где мы садились, я замирала от страха и с надеждой глядела на Шуру — вдруг она купит еще билет, и она покупала. Мы кружились по парку, словно на карусели, без конца, без конца, пока мне не становилось жалко лошадь, несчастную лошадь, которая делает эти круги ежедневно и которой давно уже надоели галдящие и скучные пассажиры.
В один из своих побегов с Шурой мы очутились возле парашютной вышки, и Шура долго смотрела наверх, подмигнула мне и сказала:
— Прыгнем?
— Прыгнем, — ответила я.
— Пошли, — сказала она.
— Пошли, — ответила я более робко и, подходя к вышке, замедлила шаги и сказала, что вообще-то мне не очень хочется прыгать и идти на вышку, пусть она прыгает, а я буду смотреть снизу.
Шура рассмеялась громко, затормошила меня, обняла и не полезла на вышку, но я знала, что она прыгает с вышки, потому что Костя когда-то прыгал, и она с ним. Она все делала, что и Костя, только не пошла почему-то в горный институт, училась на химическом факультете.
Но зато мы с ней столько кружились на чертовом колесе, столько ездили на лодке в тот день, что в трамвае я уже спала и проснулась только в кондитерской, когда нам подали целый торт и принесли какао. О, как я тут проснулась! Мне отрезали угол торта, я съела его, мне дали еще кусок, и я опять съела, мне дали еще, и я ела почти нехотя, но еще оставалось столько торта, и Шура все время спрашивала:
— Хочешь конфет?
Я кивала.
— Хочешь шоколаду?
Я не могла ответить, потому что у меня был набит рот. Я кивала. Нам принесли шоколаду. Я заедала торт шоколадом, а шоколад тортом. Я не могла говорить, потому что жевала. Торт никак не кончался. Съесть его мы не смогли. Взяли свой шоколад и ушли.
Я ложилась спать, и в глазах у меня мелькали лошадки, лодки, торты, шоколадки, парашютные вышки — и всюду Шура, Шура. Я заснула так крепко, спала и спала, что утром мама не могла меня разбудить. Она поднимала меня, надевала мне платье, чулки, я сидела и спала, она ставила меня на ноги, но я снова падала на кровать и засыпала. Мама сердилась и снова поднимала меня, и даже умыла, и надела пальто, когда увидела, что я опять сплю. Хорошо помню этот долгий сон, тяжкий, когда казалось, что стоит закрыть глаза, и все будет опять хорошо, я буду спать, я буду видеть во сне великолепный день с Шурой на качелях-каруселях, в кондитерской, хотя что-то в кондитерской было мне тяжело, и сон про шоколад был неприятен, я старалась во сне уйти из этого сна.
А мама все поднимала меня и говорила, и говорила, что пора идти, пока вдруг не поняла, что я больна, совсем больна, пока не раздела меня и не положила в кровать.
Ах, какие были прохладные простыни и подушка, когда я смогла снова лечь и заснуть, как было хорошо спать и никуда не идти. Снова я могла видеть сон, какой мне хочется, снова засыпала и видела блеск пруда под веслом, великолепный станиолевый блеск, вот он сливается в сплошное серебро и шуршит под рукой, открывая загорелое тело шоколадки, но я не хочу слышать ее запах, хочу слышать свежий дух реки, а она вся шоколадная, сладкая, я прошу вымыть мне руки, они липкие и сладкие, пожалуйста, прошу, но никто не моет мне рук, меня купают в шоколаде, намыливают голову тортом, и всюду торт и шоколад, и я кричу…
Месяц после этого я болела жестокой желтухой, а потом еще чем-то, еще и еще, и уже казалось, что мне никогда не подняться с кровати. Но в один прекрасный день я проснулась и увидела Шуру, она робко смотрела на меня и на маму, с опаской гладила меня по голове и приговаривала:
— Скоро ты выздоровеешь, вот я тебе яблоки принесла, — и совала мне красные огромные яблоки.
Я откусила кусочек и поняла, что хочу есть, что хочу встать, что вообще опять хочу с Шурой в парк, и заплакала, потому что знала: больше меня с Шурой не пустят — так и случилось.
Глава пятая
АННА ЯКОВЛЕВНА
У меня было столько бабушек, что нельзя перечислить, и все они были не родные — родные умерли, я их не знала, а остались их сестры, родные и двоюродные, но все бабушки столько пеклись обо мне, так любили меня, что невольно я говорила: это моя бабушка, это бабушка, еще одна бабушка, еще и еще. Бабушка Миля, бабушка Анна, тетя Маня — тоже бабушка, Амалия — тоже приходилась бабушкой, все удивлялись: сколько же у тебя бабушек, а я совсем не могла сказать действительно, сколько же было бабушек — любящих, настоящих бабушек — много, и ни одной родной.
Об Анне Яковлевне я всегда говорила: уж эта — настоящая моя бабушка, самая первая, любимая — вслед за мамой — не потому, что маму любила, а после — Анну Яковлевну, а потому, что мама ее любила и я следом.
Но надо сказать, что, если бы мама даже не так хорошо относилась к Анне Яковлевне, если бы я не знала ее по рассказам о ней — рассказам, которые я слышала после ее смерти от всех родных, — я бы все равно помнила ее по-своему.
Воспоминания о ней — смутные, но собственные — встают в памяти такой далекой, что, например, помню, как однажды, совсем крошечная, услышала от нее одно из первых слов, которое запомнила: наволочка.
Анна Яковлевна надевала чистую наволочку на подушку, а у старой только расстегнула пуговки, но не сняла ее совсем. Взялась за уголки чистой наволочки и надела ее прямо на старую. Грязная наволочка была снята, вытащена, выволочена из-под чистой, а чистая заволокла подушку. Анна Яковлевна навлекла ее на подушку.
Действия ее были быстрыми, ловкими, а слово было длинное и неловкое — я повторяла это слово целый день: «Наволочка, на-во-лоч-ка». Тогда же услышала от нее не ко мне обращенные слова, еще более непонятные, но смутно приятные мне:
— У нее прекрасная артикуляция.
Понятные, потому что приятные слова, которые поглаживали по голове. Так, верно, радуются собаки и коты, когда говорят: «Ах, хороший, красивый пес, какой умный, великолепный пес, очень понятливый пес, наш добрый пес», — собаки тут же нервно зевают, кладут лапы или голову вам на колени, смотрят так понимающе, после от восторга перед собой — таким умным, хорошим — валятся на спину, катаются по полу или от избытка своей хорошести вскакивают, бегут куда-то стремглав, сбивают с ног кого-то, кто несет посуду, бьют посуду и получают шлепок и много выговоров.