А то по несколько недель кряду читал лекции дереву, и тогда разрушающийся замок и запустевшая земля становилась мифической землей Ханаанской, пыльные дороги которой заполнялись пастухами и священниками, сапожниками и всевозможными торговцами, не говоря уже о сорока тысячах пророков, что, по преданию, явились из пустыни, если считать с самого начала.
Ни тьма, ни снег, ни осенний ветер, ни весенний дождь, ни летняя жара — ничто не могло удержать Валленштейна от вдохновенной проповеди, обращенной к скалам, деревьям и кустам, в которых он видел окружавшую его многолюдную толпу: Исайя, Фатима и Христос, слушая его, поедали оливки, Иешуа, Иуда и Иеремия слушали и передавали друг другу бурдюк с вином, Измаил и Мария слушали, держась за руки, Руфь и Авраам сидели на траве и слушали, а над их головами порхал летающий конь Магомета, а Илия и Гарун аль-Рашид придвигались поближе, чтобы не пропустить ни слова, да и все вокруг внимали тому, что исходило из уст его, Мелхиседека, легендарного царя Иерусалимского.
Потому что теперь Валленштейн понял, кто он; эту древнюю тайну тщательно скрывали, но он ее узнал и теперь ходил по открытым галереям замка, благословляя и прорицая, воздевая длань в надежде и наставлении, разводя руками, припоминал бессмысленные пословицы и пересказывал их убедительно и громко — пустому месту, тысяче и одной мечте, толпившимся в его сознании.
Чем больше он поправлялся, тем красноречивее и стремительнее становились эти словесные припадки, речь лилась так быстро, что он уже не успевал произносить слова. Яркие тирады выливались сплошным потоком звуков. Целые проповеди заключались в одном дыхании — и так и исчезали непроизнесенными, невысказанные слоги сливались в неразборчивый шум.
Порой вдруг из внешнего мира доносился чуть слышный звук — пусть даже стук его шагов, — и он терялся. Тогда он осторожно выставлял вперед деревянное ухо, пытаясь понять, где он находится, словно вновь оказывался в глубокой тишине крохотной пещеры у вершины горы Синай.
Но потом его лицо так же неожиданно расплывалось в улыбке. Сотни лиц проступали сквозь камни, тысячи лиц покрывали деревья, и вновь вокруг него волновалось море почитателей.
Валленштейн поправлял деревянный нос, прилаживал ухо. Ну вот, он готов. И он пускался дальше в горячий и еще более невразумительный монолог.
* * *
Когда Валленштейн возвратился в замок, Софии, дочери, было восемь лет. Она прожила все это время затворницей среди развалин, почти ни с кем не общаясь, кроме матери, и не видела причин считать Валленштейна сумасшедшим. У матери было распухшее тело, и она не разговаривала, у Валленштейна — деревянные части лица, и он болтал без умолку. Таков был ее мир, а по характеру она была скромна и необщительна. Со временем она полюбила Валленштейна как отца, а он ощущал ее нежное участие, несмотря на мириады иллюзорных событий, поглощавших его внимание.
Когда София подросла, она стала учиться хитросплетениям бизнеса, надеясь восстановить замок, чтобы в нем стало можно жить. Под имя Валленштейна еще давали ссуды, но бессердечные ростовщики часто унижали ее.
Софией Молчуньей называли ее в деревнях, потому что говорила она очень мало. Люди приписывали это стыдливости, но причиной была простая боязнь влюбленной девушки, заболтавшись, выдать свою счастливую тайну и тем самым спугнуть любовь.
По ночам она плакала в пустынном замке, а днем шла договариваться с ростовщиками, со временем научившись вкладывать деньги с выгодой. Она расплатилась со всеми долгами до последнего гроша, выкупила обратно фермы и деревни, и в конце концов владения Валленштейна стали такими же обширными, как и прежде.
София была еще совсем юной, когда камни разрушили матери почки, и та умерла, оставив дочь с приемным отцом одних в замке. Они почти сразу же стали любовниками и оставались ими двадцать лет. В этот период под действием физической близости, которой он никогда не знал раньше, у Валленштейна бывали моменты просветления, когда он мог вспомнить найденную им подлинную Библию и рассказывал Софии о ее чудесах, а заодно и о подделке, которую он совершил.
Я должен был это сделать, шептал он. У меня не было выбора. Но я когда-нибудь вернусь и разыщу подлинник.
На этих словах его голос надламывался, и он беспомощно плакал в ее объятиях, понимая, что он никогда не вернется, потому что моменты прояснения наступали редко и длились слишком недолго, чтобы успеть совершить что-нибудь важное еще хоть раз.
Армянский квартал, говорил он с надеждой, там я ее оставил. Я смогу ее разыскать, правда?
Конечно, сможешь, отвечала София, крепко обнимая его и утирая ему слезы, не в силах залечить своей простой любовью воспоминания о девятнадцати годах в Святой Земле, ужасах горной пещеры и шрамах на грязном полу иерусалимского подвала.
Ты можешь, говорила она, можешь, можешь, повторяла она с отчаянием, чувствуя, как тело его слабеет и обмякает в ее объятиях, а печальное выражение на лице уже сменяется придурковатой ухмылкой.
* * *
Через двадцать лет София забеременела. Она не хотела оставлять ребенка, но Валленштейн упрашивал ее, и в конце концов она согласилась. Согласилась она и назвать дитя Екатериной в честь монастыря, где он открыл свою новую религию.
Родился мальчик, и София исправно назвала его Екатерином, но рождение его стало для нее огромной трагедией. С того самого дня Валленштейн больше не разговаривал с ней, не прикасался, в упор не видел. Она не знала, что со своей обычной ухмылкой он обдумывает возможность того, что он все-таки не Мелхиседек, хоть тот и был августейшим первосвященником древности.
Уже не впервые приходила ему мысль о том, что он, наверное, Бог.
Теперь, после рождения сына, он был так ошеломлен собственной смелостью, что его ум, и без того донельзя смятенный, окончательно погрузился в неизбывный первозданный хаос. Екатерин стал Христом, а сам он пустился в безудержные прорицания из той Библии, которую закопал в Иерусалиме, и возврата из этих видений уже не было.
Теперь, когда он был Бог, и легионы его творений стали столь многочисленны, и протяженность Вселенной столь невероятно велика, — он не мог перестать говорить ни на мгновение. Но он также чувствовал, что продолжать разговаривать с камнями, деревьями и кустами было ниже его достоинства. То была обязанность Мелхиседека, носителя божественного послания.
Несомненно, Бог проводил время как-то иначе, но как?
Валленштейн навострил деревянное ухо, надеясь услышать какой-нибудь знакомый звук. Неудивительно, что, став Богом, он сразу же понял, что Бог тоже ни на минуту не умолкал. Да, Бог болтал так же непрерывно, как он, когда был Валленштейном, что ж тут удивительного. Но что такого важного мог сказать лишь он один?