На вопрос председателя Матвеев сказал, что признает себя виновным в убийстве в драке. Свидетели повторили показания, данные ими на предварительном следствии; председатель предложил подсудимому дать свои объяснения; Матвеев заговорил. Из слов его выходило, что он ни в чем не виноват; что драка произошла не в сенях, а в избе; на Александрова набросился Валентинов (один из парней, бывших в избе); Матвеев хотел ударить Валентинова, чтобы заступиться за Александрова, но промахнулся и попал ножом в того, за которого заступался. О двух других ранах, нанесенных покойному, подсудимый ничего не сказал. Какое впечатление могла вызвать у присяжных эта явная ложь? Защитник настаивал на убийстве в драке; присяжные признали Матвеева виновным в умышленном убийстве и не дали снисхождения. Предположим, что преступление было на самом деле предумышленное. Я спрашиваю, что потерял бы подсудимый от правды, от чистосердечного или хотя бы бессердечного признания?
Надо сказать, что ложь подсудимых, следующая за признанием виновности, редко остается только ложью: она почти всегда переходит в клевету. Это видно уже из предыдущего случая. Привожу еще несколько примеров.
Судится молоденькая, очень хорошенькая крестьянская девушка; живя в Петербурге, она служила прислугой в трех различных местах, обокрала каждого из своих хозяев, а последнего кроме того подожгла; пожар был потушен в самом начале. Она сознается во всем. Настроение, вызванное чтением обвинительного акта, на мгновение ослабевает; но она продолжает свои объяснения: она крала по подговору другой девушки, подруги; у нее был жених, требовавший приданого в 300 – 400 рублей. Председатель спрашивает, почему на дознании и на предварительном следствии она не упоминала ни о подруге, ни о женихе; она произносит несколько бессвязных слов. Нужно ли говорить о том, какое чувство испытывают судьи и присяжные?
Я упомянул выше о том, что ложь подсудимых не обманывает. Что она не обманывает судей, это скажет всякий: они слишком много слыхали, чтобы поддаваться ей. Не имеет ли, однако, ложь успеха у присяжных? Напоминаю уже сказанное моим сотрудником и вновь уступаю ему перо.
«На второй или третий день сессии судили, без моего участия, какого-то Павлушку Барана за нанесение в запальчивости и раздражении своему приятелю раны, от которой тот умер. Павлушка Баран сознался, но рассказать подробности своего преступления отказался, ссылаясь на опьянение и беспамятство. Свидетели выяснили только внешнюю сторону происшествия. Поблизости Финляндского вокзала проходила подвыпившая компания рабочих с Павлушкой во главе. Безо всякого видимого повода он остановил своего приятеля и сказал ему: “Кажись, я тебе дам”. Тот ответил: „Что ж, дай”, и в ту же минуту получил удар финским ножом в живот, свалился на землю и потерял сознание. Шум, крик, свистки городового, арест Павлушки Барана, шествие в участок, отправка зарезанного в больницу на извозчике и смерть его от потери крови.
Павлушка Баран пытается опорочить свидетеля-рабочего; заявляет, что отбил у него любовницу и тот мстит за нее лжесвидетельством. Защитник говорит на редкость пустую, вымученную речь и в изнеможении опускается на свое место.
– Подсудимый, вам принадлежит последнее слово, – обращается к Павлушке Барану председатель.
Павлушка Баран произносит целую речь, очевидно, давно составленную, „с любовью” разработанную до мельчайших подробностей; говорит с уверенностью в победе над судом и присяжными заседателями: все будут потрясены его трагизмом, поражены его развитием и постигнуть, что с такою тонкой, чуткой душой, в такой мрачной среде ничего иного, кроме того, что случилось, и быть не могло... Литературная обработка речи поразительная; ни одного простого выражения, все с самыми литературными переходами:
« – Пойдем, – сказал я ему. – Пойдем, – ответил он. – Что ж дальше будет? – спросил я. – А вот увидишь, – ответил он, мрачно взглянув на меня исподлобья. – Посмотрим, – повторил я и в ту же минуту увидал, что у него в руке блеснуло что-то. – Нож! – промелькнуло у меня в голове, и в ту же минуту со мной случилось что-то странное, непонятное»...
Павлушка Баран вдруг запнулся, уставился в одну точку, потрогал себе голову, кончил отрывистой фразой: „Я не помню, что было дальше”, и, совсем как его защитник, бессильно опустился на скамью. Присяжные совещались недолго, признали его виновным и не дали снисхождения. Проходя мимо нас под конвоем, он ухарски проводил рукой по своим длинным волосам и улыбался».
На другой день в том же отделении суда разбиралось второе такое же дело (2 ч. 1484 ст. или 2 ч. 1455 ст. ул.). Мой драгоценный сотрудник пишет:
«Когда секретарь прочел обвинительный акт и председатель спросил, признает ли себя подсудимый виновным, он ответил твердым и ясным голосом: “Да, признаю”.
Должно быть, у Ч. председательская строгость напускная или выработавшаяся помимо него самого. Никто из виденных мною председателей не воспринимал сознание подсудимого с такою удивительною душевною мягкостью, как Ч. И спрашивает он о виновности великолепно, как будто хочет сказать: „Если виноват, то – чего там? – лучше кайся; хуже не будет”. Ч. облегчает подсудимому сознание, не выманивая его и не суля за него ничего; он видимо старается поддержать в нем решимость на откровенность, словно видит в нем трудный перевал от преступного прошлого к искупительному будущему; но не к обелению виновного, а к самостоятельному его возрождению: поворот опасный, когда подсудимого надо поддержать, как малого ребенка, чтобы не дать ему ослабеть перед страхом ответственности, не дать опуститься в омут естественных спутников преступления, в омут трусости и лжи.
Когда на вопрос председателя о виновности подсудимый ответил утвердительно, все присутствующие встретили его сознание непродолжительным, но глубоким молчанием. Я вижу в этом естественную, невольную дань уважения, если не к личности подсудимого, всегда несколько подозрительной на этой скамье, то к его личной драме, выразившейся в одном из величайших движений человеческого духа – в раскаянии и всенародном покаянии, в том самом покаянии, которым, по словам Писания, один грешник доставляет небесам больше радости, чем жизнь и подвиги десяти праведников.
– В таком случае, – произнес председатель, – расскажите нам, как все было, и мы перейдем к судебным прением.
Увы! подсудимый не устоял: отзывается опьянением и запамятованием.
– Тогда приступим к судебному следствию. Г. судебный пристав, пригласите свидетелей.
В этом возгласе председателя мне слышится заглушенная нотка не то досады, не то сожаления; может быть, того и другого: не хочешь сознаваться – и не надо; все равно выведем тебя, голубчика, на чистую воду.
Мне нечего говорить о том, как верно это замечание.
Свидетели и на этот раз дали чисто внешнюю, как в деле Павлушки Барана, картину преступления. Около Сестрорецкого вокзала шли вместе или встретились подвыпившие рабочие. Вдруг ни с того ни с сего один набрасывается на другого и наносит ему рану в висок; тот падает, обливаясь кровью; крови вышло много, „целая лужа”; раненого везут в ближайшую больницу, кое-как делают перевязку и отправляют его домой; по дороге или дома он умирает.
Подсудимый слушает судебное следствие с удивительным спокойствием, словно речь не о нем. С особенным хладнокровием, как бы предвкушая заранее подготовленное для присяжных впечатление, слушает он показание свидетельницы со стороны защиты – матери убитого, еще не старой женщины. Она показывает, что между подсудимым и ее сыном ни раньше, ни перед самым происшествием никаких особых неприятностей не было; на похоронах убитого подсудимый каялся, и она, свидетельница, простила его.
Председатель освобождает свидетельницу; она заявляет желание получить вознаграждение за явку и в сиянии христианского всепрощающего смирения садится „послушать”; присяжные заседатели провожают ее взглядами, сдерживая свою веселость.
Можно ли провести присяжных заседателей этой недостойной комедией? Бесподобно было христианское смирение свидетельницы-матери. Она простила подсудимого за убийство сына, старалась не помнить причиненного ей горя, но ни на минуту не забыла казенной трешницы[5] ; не хуже этого и рассказ ее о публичном покаянии подсудимого перед гробом своей жертвы, доведенном до сведения „господ присяжных заседателей” устами чадолюбивой матери-свидетельницы со стороны защиты. Бесподобен был и устремленный на свидетельницу подсудимым взгляд холодных серых глаз.
Я не заметил в нем и следа волнения, которого подсудимый не мог не испытать при напоминании об этом покаянии, если бы в нем была хоть росинка искреннего раскаяния. Нет! Это было раскаяние бутафорское, приуготовленное защитником для „господ присяжных заседателей”, рассчитанное на их впечатлительность. С другой стороны, у подсудимого не было и той поразительной беспечности, с какою зарезал приятеля Павлушка Баран. Тот совсем безнадежен; его сердце не знает ни добра, ни зла, не умеет отличить одного от другого. Но „этот уж не тот”. У этого сердце знает и различает прекрасно; смышлености у него – хоть отбавляй; так и хочет, кажется, сказать: „Ниже перед Господом Богом, а перед людьми и подавно, в дураках быть не желаю”. Ни за что ни про что, как Павлушка Баран, этот никому не „даст” ножом: арестантскими ротами рисковать не стоит: если „дал”, то, может быть, и сгоряча, но во всяком случае с полным сознанием, за что: если не говорить, за что, то с выбором из двух зол меньшего. Расчет нехитрый, ясный; чем черт не шутит, когда Бог спит! Кто их там разберет, присяжных? За простое „нанесение”, может быть, закатают, может быть, дадут снисхождение, может быть, – и оправдают. Если же сказать, за что... нет, лучше помолчать. А для размягчения присяжных отчего не покривляться перед гробом убитого, отчего не смазать его маменьки казенной трешницей? Отчего не признать себя виновным? Отвертеться – ау, брат, нельзя!.. На другого свалить – и думать не моги... Куда лучше в сознании, с забытием остального прочего от пьянства...»