Когда я проходила сегодня вечером по нижней галерее, царевич, должно быть услыхав шаги мои, окликнул меня, попросил зайти в столовую, где сидел у камелька, один, в сумерках, усадил в кресло против себя и заговорил со мной по-немецки, а потом по-русски так ласково, как будто мы были старыми друзьями. Я услышала от него много любопытного.
Но всего не буду записывать: небезопасно и для меня и для него, пока я в России. Вот лишь несколько отдельных мыслей.
Больше всего удивило меня то, что он вовсе не такой защитник старого, враг нового, каким его считают все.
– Всякая старина свою плешь хвалит, – сказал он мне русской пословицей. – А неправда у нас, на Руси, весьма застарела, так что, хоромины ветхой всей не разобрав и всякого бревна не рассмотрев, не очистить древней гнилости...
Ошибка царя будто бы в том, что он слишком торопится.
– Батюшке все бы на скорую руку: тяп-ляп – и корабль. А того не рассудит, что, где скоро, там не споро. Сбил, сколотил вот колесо, сел да поехал, ах, хорошо, оглянулся назад – одни спицы лежат.
* * *
18 февраля
У царевича есть тетрадь, в которую он выписывает из церковно-гражданской летописи Барония статьи, как сам выражается, «приличные на себя, на отца и на других – в такой образ, что прежде бывало не так, как ныне». Он дал мне эту тетрадь на просмотр. В заметках виден ум пытливый и свободный. По поводу некоторых слишком чудесных легенд, правда католических, – примечания в скобках: «справиться с греческим», «вещь сумнительная», «сие не весьма правда».
Но всего любопытнее показались мне заметки, в которых сравнивается прошлое чужое с настоящим русским.
«Лето 395 – Аркадий-цесарь повелел еретиками звать всех, которые хоть малым знаком от православия отличаются». Намек на неправославие русского царя.
«Лето 455 – Валентин-цесарь убит за повреждение уставов церковных и за прелюбодеяние». Намек на уничтожение в России патриаршества, на брак царя с Екатериною при жизни первой жены, Авдотьи Лопухиной.
«Лето 514 – Во Франции носили долгое платье, а короткое Карлус Великий запрещал; похвала долгому, а короткому супротивное». Намек на перемену русского платья.
«Лето 814 – Цесаря Льва монах прельстил на иконоборство. Так же и у нас». Намек на царского духовника, монаха Федоса, который, говорят, советует царю отменить почитание икон.
«Лето 854 – Михаил-цесарь церковными Тайнами играл». Намек на учреждение Всепьянейшего собора, свадьбу шутовского патриарха и многие другие забавы царя.
Вот еще некоторые мысли.
О папской власти: «Христос святителей всех уравнял. А что говорят – без решения Церкви спастися не можно – и то ложь явная, понеже Христос сам сказал: веруя в Мя, жив будет вовеки, а не в Церковь римскую, которой в то время не было, и покамест проповедь Апостольская в Рим не дошла, много людей спаслося».
«Магометанские злочестия через баб расширилися. Охота баб к пророкам лживым».
В целых ученых исследованиях о Магомете сказано меньше, чем в этих четырех словах, достойных великого скептика Бейля!
* * *
Намедни Толстой, говоря о царевиче, сказал мне со своею лисьей усмешкой:
– К приведению себя в любовь – сей наилучший способ: в нужных случаях уметь прикрыться кожею простейшего в скотах.
Я не поняла тогда, теперь только начинаю понимать.
В сочинении одного старинного английского писателя – имя забыла – под заглавием «Трагедия о Гамлете, принце Датском» этот несчастный принц, гонимый врагами, притворяется не то глупцом, не то помешанным.
Примеру Гамлета не следует ли русский принц? Не прикрывается ли «кожею простейшего в скотах»?
* * *
Говорят, царевич осмелился однажды быть откровенным, доложил отцу о нестерпимых бедствиях народа. С той поры и впал в немилость.
* * *
23 февраля
Он любит свою дочку Наташу с нежностью.
Сегодня целое утро, сидя с нею на полу, строил будки и домики из деревянных чурок; ползал на четвереньках, представлял собаку, лошадь, волка. Кидал мячик, и когда он закатывался под кровать или шкаф, лазил туда за ним, пачкался в пыли и паутине. Уносил ее в свою комнату, нянчил на руках, показывал всем и спрашивал:
– Хороша, небось, девочка? Где этакой другой сыскать?
Похож был сам на маленького мальчика.
Наташа умна не по возрасту. Если тянется к чему-нибудь и пригрозят, что скажут маме, сейчас присмиреет; если же просто велят перестать, начинает смеяться и шалить еще больше. Когда видит, что царевич не в духе, затихает, только смотрит на него пристально, а когда он к ней обернется, громко хохочет и машет ручонками. Ласкает его, совсем как взрослая.
У меня странное чувство, когда смотрю на эти ласки: кажется, что малютка не только любит, но и жалеет царевича, словно что-то видит, знает о нем, чего никто еще не знает. Странное, жуткое чувство – как тогда, когда я смотрела на отца и мать в темное-темное, словно пророческое, зеркало.
– Что она меня любит, я знаю: она ведь для меня все покинула, – сказал он мне однажды о своей супруге.
Теперь, когда я лучше поняла царевича, я не могу винить его одного за то, что им так трудно вместе. Оба невинны, оба виновны. Слишком различны и несчастны, каждый по-своему. Малое, среднее горе сближает, слишком большое – разделяет людей.
Они, как два тяжелобольных или раненых в одной постели. Не могут друг другу помочь, всякое движение одного причиняет боль другому.
Есть люди, которые так привыкли страдать, что кажется, душа их в слезах – как рыба в воде, без слез – как рыба на суше. Их мысли и чувства, раз поникнув долу, уже никогда не подымутся, как ветви плакучей ивы. Ее высочество из таких людей.
У царевича и своего горя много; а каждый раз, как приходит к ней, видит и чужое горе, которому нельзя помочь. Он жалеет ее. Но любовь и жалость не одно и то же. Кто хочет быть любимым, бойся жалости. Ах, знаю, по собственному опыту знаю, какая мука жалеть, когда нельзя помочь! Начинаешь, наконец, бояться того, кого слишком жалел.
Да, оба невинны, оба несчастны, и никто им не может помочь, кроме Бога. Бедные, бедные! Страшно подумать, чем это кончится, страшно – и все-таки уж лучше бы скорей конец.
* * *
7 марта
Ее высочество опять беременна...
* * *
12 мая
Мы в Рождествене, [на] мызе царевича, в Копорском уезде, в семидесяти верстах от Петербурга.
Я была долго больна. Думали, умру. Страшнее смерти была мысль умереть в России. Ее высочество увезла меня с собою сюда, в Рождествено, чтобы дать мне отдохнуть и окрепнуть на чистом воздухе.
Кругом лес. Тихо. Только деревья шумят да птицы щебечут. Быстрая, словно горная, речка Оредежь журчит внизу под крутыми обрывами из красной глины, на которой первая зелень берез сквозит, как дым, зелень елок чернеет, как уголь.
Деревянные срубы усадьбы похожи на простые избы. Главные хоромы в два жилья с высоким теремом, как у старых московских дворцов, еще не достроены. Рядом – часовенка с колокольнею и двумя маленькими колоколами, в которые царевич любит сам звонить. У ворот – старая шведская пушка и горка чугунных ядер, заржавевших, проросших зеленой травой и весенними цветами. Все вместе – настоящий монастырь в лесу.
Внутри хором стены еще голые, бревенчатые. Пахнет смолою; всюду янтарные капли струятся, как слезы. Образа с лампадками. Светло, свежо, чисто и невинно-молодо.
Царевич любит это место. Говорит, жил бы здесь всегда, и ничего ему больше не надо, только бы оставили его в покое.
Читает, пишет в библиотеке, молится в часовне, работает в саду, в огороде, удит рыбу, бродит по лесам.
Вот и сейчас вижу его из окна моей комнаты. Только что копался в грядках, сажая луковицы гарлемских тюльпанов. Отдыхает, стоит, опершись на лопату, и весь точно замер, к чему-то прислушиваясь. Тишина бесконечная. Только топор дровосека стучит где-то далеко-далеко в лесу да кукушка кукует. И лицо у него тихое, радостное. Что-то шепчет, напевает, должно быть, одну из любимых молитв – акафист своему святому, Алексею, человеку Божьему, или псалом:
«Буду петь Господу во всю жизнь мою, буду петь Богу моему, доколе есмь».
Нигде я не видела таких вечерних зорь, как здесь. Сегодня был особенно странный закат. Все небо в крови. Обагренные тучи разбросаны, как клочья окровавленных одежд, точно совершилось на небе убийство или какая-то страшная жертва. И на землю с неба сочилась кровь. Среди черной, как уголь, острой щетины елового леса пятна красной глины казались пятнами крови.
Пока я смотрела и дивилась, откуда-то сверху, как будто из этого страшного неба, послышался голос:
– Фрейлейн Юлиана! Фрейлейн Юлиана!
То звал меня царевич, стоя на голубятне с длинным шестом в руках, которым здесь гоняют голубей. Он до них большой охотник.
Я поднялась по шаткой лесенке, и, когда вступила на площадку, белые голуби взвились, как снежные хлопья, на заре порозовевшие, обдавая нас ветром и шелестом крыльев.