— Ну вот, доктор Барбара, — сказал я, когда спор был закончен, — мы можем не прощаться, думаю, вам часто придется навещать меня в лаборатории.
— Возможно, — ответила она все еще ворчливым голосом и обеими руками пригладила волосы, просто причесанные на пробор.
Почему я сейчас так живо вижу эти руки, эти женские руки, почему вижу в них ту женственность, какой я не помню со времени моего детства, с того дня, когда мать в последний раз погладила меня по голове, почему эти руки пробудили во мне тоску и неожиданно развернули воспоминания всей моей жизни, более того, придали ей новый смысл, — навсегда останется для меня загадкой. Правда, все это я осознал позже, а в тот момент я только сказал:
— Вы прекрасный врач, доктор Барбара, но вы были бы еще лучшей матерью.
Ее лицо стало на миг — серьезным, потом она засмеялась:
— О первом вы можете судить, и ваши слова меня радуют.
Прежде чем я успел ей ответить, она вышла; у двери она, однако же, обернулась и крикнула мне:
— Приятного отпуска!
В тот день начинающегося лета каштаны больничного сада стояли еще в полном цвету, хотя их роскошь выглядела уже усталой и ждала лишь первой грозы, которая ее уничтожит. Когда вечером, уложив чемодан, я выглянул из окна своей квартиры и посмотрел сверху на деревья, растворяющие свои белые и розовые цветы в сером сумраке, и на море городских крыш, туманное, дымное, устало ожидающее наступления ночи, то увидел, что тончайшая дымка вечера, окутавшая цветы, была как серый, пронизанный светом глаз — над ним круглились темные от гнева брови облаков, которые покоились на дальних краях горизонта, — и что она открывала в сгущающихся сумерках лицо, бледное, как слоновая кость, под черными, как смоль, волосами с красновато — коричневым отливом, сероглазое и освещенное несказанно нежной улыбкой, лицо, которое я увидел в первый раз, хотя уже так хорошо его знал. Я смотрел в это лицо, не мог от него оторваться и стоял у окна, пока не пришла ночь, и ночь была словно большая, бесконечно мягкая и бесконечно женственная рука, которая ложится на голову мира.
Это не было видением, это было второй действительностью, которая внезапно стала видимой и не только в тот вечер, нет, она сопровождала меня и когда я следующим утром уехал на юг. Конечно, я сопротивлялся этому, потому что чувствовал себя болезненно выбитым В моей собственной действительности, которую строил и создавал почти сорок лет; я чувствовал, как что-то пытается оторвать меня от всего прежнего, при этом не видел возможности приобщиться к новому, к тому, что внезапно завладело мной, я испытывал ужас неопределенности, я был ни здесь, ни там, и довольно часто мне в голову приходила мысль бежать в горы, чтобы в их суровом окружении и в воздухе глетчеров выцарапать из тела душу, а вместе с нею и новую непрошеную жизнь. Но только не мог на это решиться и нс оттого, подумалось мне, что встречи, предопределенные судьбой, случаются вне ландшафта и от ландшафта не зависят и потому никакая перемена места не даст результата, нет, не в том дело, я не мог решиться скорее оттого, что невозможно было оторваться от этой земли, подвижный облик которой был как зеркало человеческого лика, такой же улыбающийся, такой же гневающийся, такой же полный серьезной недвижности, пульсирующий той же кровью, очеловеченный ландшафт, взлелеянный терпкими масленичными рощами своих склонов, сединой своих виноградников, темнотой своих лавровых лесов и светлым сумраком своих дубрав, сероглазая, гневающаяся, хмурящаяся облаками, сияющая и задумчивая земля того же цвета слоновой кости, что и фарфоровые облака, под которыми, вспыхивая и поблескивая звездами, катит свои волны море — темное и сонно-тяжелое, как ночное поле, морс в своем грозовом одеянии и снова спокойное, зелено — синее, густо-синее, красно-синее, море в сверкании солнечного света, когда вдали рыбачья лодка с накрененным парусом медленно пересекает блистающую ленту солнечного света, море юга, Средиземное море. И символ единства, к которому стремится человек, символ той окончательной человечности, о которой он мечтает-природа, — стала для меня и символом второй действительности такой человечности; и хотя ландшафт сам по себе нельзя было назвать женственным, хотя его меняющееся многообразие было за пределами всего земного, за пределами жизни, за пределами смерти, за пределами пола, неудержимое стремление приобщиться к нему и через него к самой человечности так нерасторжимо слилось с тягой к женщине, к той женщине, благодаря которой я познал вторую действительность мира, тоска по любимому человеку так нераздельно слилась с тоской по моим глубочайшим воспоминаниям, что и море во всех его образах — в своем полуденном блеске и в мрачном неистовстве, спокойное в скользящем белом тумане утра и в нежном пении умиротворенных вечеров, волна за волной, — и берега в листве лавровых деревьев, осененные дубами, заросшие пиниями, овеянные дымкой олив, берега, протянувшиеся до безбрежного небесного окоема, — все это стало для меня единым образом того всеобъемлющего, в котором нам и дарована наша вторая действительность, питаемая изобилием видимого и невидимого и призванная стать образом великого «ты есть», чья глубокая кровная определенность встает рядом с первородной определенностью «я есть», оба существуют в одной и той же бесконечности и в ней становятся единством, целью всех стремлений.
Мы не обменялись ни письмами, ни даже открытками, и при всей уверенности, которую нам придает предчувствие судьбы, я все же знал, что судьба — это не что иное, как приверженность к определенному миру представлений, и что судьба врача, которая привела его к профессии, больше, чем всякая иная, определена великим ритмом всегда обновляющей смерти, обликом того часа, когда человек навсегда освобождается от пола, словно его никогда и не было; кто не может представить себя в этот смертный час, кто не обретает ни благоговения перед смертью, ни благоговения перед жизнью, тот стал врачом не по велению судьбы; и зная, что возвращение к работе будет означать для меня также и возвращение в этот, быть может, более тесный мир представлений, я боялся не только лишиться той, второй действительности, — конечно, одновременно и надеясь на это, — но боялся и остаться с ней наедине в порожденном ею томительном порыве души, если эта действительность не исчезнет — ведь женщина, к которой меня влечет, слишком связана своей судьбой врача, чтобы суметь когда-нибудь от нее отступить. И думая о почти пятнадцатилетней разнице в возрасте между нами, я нарочно взвинчивал себя подобными опасениями, словно ими можно было уберечься от разочарования. Но все случилось иначе. Возвращение к повседневным делам ничего не устранило, а, напротив, таило все новые и новые неожиданности: неожиданность близости, которой не знала память, неожиданность тоски по близкому, родному, пробудившейся по-настоящему только силою близости, неожиданность женственности, пронизавшей эту близость и прежде неведомой мне; когда я стоял перед ней, мне не нужно было видеть ее руки, не нужно было и смотреть на ее лицо, от чего я, правда, едва ли мог удержаться — одно только ее присутствие, сам факт ее человеческого существования позволяли мне понять, что нечто, открытое мной в ландшафте, в природе есть и в нашей собственной душе и в ней оно еще бесконечно многообразнее, а та духовность, в которой пребывает глубоко скрытая бесконечность души, огромное любого ландшафта, потому что она способна вместить любой ландшафт, и что женское «ты», благодаря которому ландшафт ожил, стал великолепным, зловещим, не ограничено этим реальным, нет, скорее реальное само вновь рождается более совершенным и обогащенным: суметь ощутить «ты» противоположного пола в другом существе до самых отдаленных уголков его души — это и есть наша самая высшая любовь, черпающая силу в непостижимом и невыразимом равновесии бытия, и, вслушиваясь в него почти до боли, я постиг все это при нашей встрече. Меня пугало предположение, что и она могла пережить и почувствовать нечто подобное, я, вероятно, страшился бездны, которая могла разверзнуться, и все же я ничуть не сомневался в том, что она знала о моих мыслях и чувствовала мою тоску в течение прошедших недель, чувствовала, что происходит с нами, и далее если сказанные ею слова «Прекрасно, что вы вернулись» следовало понимать отчасти как пустую формулу вежливости, а отчасти как проявление ее постоянно живой, слегка ироничной и слегка ворчливой готовности нападать, все равно они были, кроме того, успокоительным и доверительным знаком — это мне было ясно. Я подхватил ее тон:
— Разве что-нибудь случилось, и я вам понадобился?
— Нет, дело не в этом.
— Или вам просто некого было задирать?
— Скорее уж это, я люблю задирать.
— Тогда пригласите меня как-нибудь к себе: не будем полагаться на волю случая, а ждать, пока я снова останусь за примариуса, слишком долго.