А проснувшийся Азор лизал ему мокрые пальцы и пытался отыскать лицо, которое Константин прятал от него, стыдясь пса, словно человека.
И первым человеком, вошедшим в его спальню, оказалась Бубу Браганс. Бубу страдала массой недостатков, но имела и некоторые достоинства: одно из этих последних и побудило ее отступить в коридор, бесшумно прикрыв дверь; притом на лице ее не выразилось ни малейшего удивления. Второй к нему пришла Ванда.
Она легла рядом с Константином, она прижала его всклокоченную, вздрагивающую от рыданий голову к плечу и стала гладить ему лицо, нескончаемо долго обводя, словно вырисовывая, каждую черточку, по давней привычке, такой – она это знала – сладостной для него. Да и для нее тоже: ни у кого больше не встречала она такой кожи – гладкой, теплой, сухой. Ванде казалось, будто по этой коже она осязает биение крови в его венах так явственно, словно видит их голубые струйки своими глазами; повсюду, где бы ни скользили ее пальцы – по контуру губ, по краешкам век, по вискам, у основания шеи, – они находили, «видели» то, что было недоступно взгляду.
– Говори со мной, – просила она шепотом, в темноте. – Говори!
Но Константин молчал, молчал, погруженный в отчаяние; он лежал, откинув голову назад и время от времени сотрясаясь от конвульсивных всхлипов, и пугавших и восхищавших Ванду, никогда еще, с тех пор как они узнали и полюбили друг друга, она не видела его плачущим.
– Говори, – шептала она, – говори же…
– Это было невероятно, – с огромным усилием вымолвил он наконец надтреснутым, каким-то натужным голосом, хриплым и сорванным голосом человека, перенесшего неправдоподобный кошмар. – Это было невероятно – то, что я увидел, – повторил он, бросив на Ванду дикий, блуждающий взгляд, и снова уронил голову на ее плечо. Да, он плакал так впервые, но и Ванда в первый раз испытала материнское чувство защитницы, покровительницы, доселе неведомое ей в отношениях с Константином.
– Ну, успокойся, успокойся, – повторяла она, так же как он, понижая голос, – ведь не ты же сотворил все это. Ты никогда не был немцем, Константин, мой старый златогривый лев, мой бедный полукровка Константин!
И она ощутила, как вновь рождаются в ней, просятся наружу нежные и простые, детские прозвища начала их любви, их первых встреч. Ею завладели покой, и грусть, и смутная горечь счастья.
– Как это – не был немцем? – возразил Константин. – Я ведь с ними якшался. И, может быть, побудил надеть мундир других – совсем еще мальчиков. Меня должны всюду ненавидеть, и это будет справедливо, понимаешь? Справедливо!
– Но ты никому и никогда не причинял зла, ты многих спасал, – ответила Ванда. – Я уже говорила тебе, сколько людей осталось в живых благодаря твоей помощи. Ты делал добро, а не вредил!
– Нет, – твердил он, – нет! Я отказывался видеть, что они творят зло. Я лгал себе и другим, я всегда лгал. Я прикидывался добреньким, а им позволял убивать. Но я не должен был молчать, Ванда! Мне нужно было кричать во все горло, отречься от них, заставить их убить меня. Я сообщник моей родины и на сей раз обязан ответить за свои действия. Иначе нельзя, Ванда: слишком много мертвецов вокруг…
– Да какие действия?! – воскликнула она. – Это было ослепление, это было…
Но Константин не слушал ее. Наконец он говорил чистую правду, но слушал самого себя как со стороны – с интересом и любопытством, ибо правда, которую он высказывал, была не более правдивой, чем вся его остальная жизнь. Она – эта правда – вместе со всем остальным была всего лишь удобной для него частью истины, даже если в этот миг он мучительно пытался сделать ее непереносимо страшной. Он все еще силился вонзить нож поглубже, но черный ворон цинизма уже сел к нему на плечо и насмешливо каркнул над ухом.
– Я виновен в своем молчании. Все эти три года оно должно было набатом гудеть у меня в ушах, Ванда, ты же все понимаешь! Так зачем ты расписываешь мне будущее в радужных красках, когда я вот уже три года живу в черно-белом кошмаре? Я не могу даже представить себе это будущее. Оно устарело, вышло из моды!..
Он смолк, потому что Ванда плакала. Она горько, безутешно плакала, и Константину теперь нужно было только одно – утешить ее, ибо и она плакала очень редко, а вот теперь из глаз ее текли слезы – медленные, теплые, такие несоленые, такие восхитительные на вкус. И уже другой Константин – и тот прежний, и нынешний, и всегдашний – заключил ее в объятия, умолил простить его, развеселил и утешил любовью. Но позже рассказ Ванды выслушал еще один Константин – незнакомый, чужой.
Именно этому чужому Константину рассказала она и о своем долге – доставить в Лондон немецкого ученого, и об абсолютной необходимости побега для них, всех четверых, нынче же вечером. И новый, незнакомый ей Константин рассеянно согласился на все: он без капли сожаления расставался с Сансевериной, расставался с «Пармской обителью», расставался с Европой, расставался со своей двусмысленной ролью – со всем, что составляло здесь его жизнь. И увозил с собой лишь то, что любил и почитал, – готовый ко всему, согласный со всем, так показалось Ванде.
На какой-то краткий миг у нее возникло чувство впустую принесенной жертвы: сколько раз грезила она раньше о минуте, когда откроет Константину правду и увидит в его глазах изумление, потом испуг, потом нежность и восторг; как ей хотелось, чтобы он почитал ее наконец за что-нибудь иное, нежели за красоту или актерский талант! Но нынешней ночью Константину стало не до того, он утратил способность удивляться чему бы то ни было: хорошо уже, что он согласился уехать, забыть прошлое, эти годы, каждый из которых мог оказаться для него последним.
На самом же деле Константин в своем изнеможении, гневе и отвращении к жизни, мало-помалу уступавших место облегчению, тешился теперь лишь одним: неотвратимой опасностью предстоящего, хитроумием ходов этой запутанной игры, обманными маневрами, точно рассчитанным планом операции – словом, всем, что ему как режиссеру грело душу, погружало в знакомую атмосферу лицедейства. План Ванды и Романо был очень прост: она и Константин в присутствии членов группы как бы внезапно, по вдохновению решат отпраздновать вдвоем свое супружеское примирение, устроив «ужин влюбленных». Они уедут, встретятся с Оттингом и привезут его к посадочной площадке, где их будет ожидать Романо. После чего сядут в этот чертов самолет и – будь что будет! Расстреляют его в Лондоне или увенчают лаврами, Константину было совершенно безразлично. Он испытывал огромное облегчение от сознания того, что поручает свою жизнь другим, вернее, другому, неизвестному, но эта будущая жизнь сулила ему одну лишь бесконечную, невыносимую усталость. В любом случае он обманулся, пускай же теперь другие обманываются в нем. Так оно и положено.
Ну а пока что следовало выяснить отношения с этим цыганом, вернувшимся поздно вечером на его «Тальботе», с цыганом, который солгал ему, скрыл от него правду. Да, нужно было объясниться с Романо. Ванда уже крепко спала, измученная любовью, растрепанная и прекрасная. Константин размашистыми шагами дошел до комнаты Романо и широким драматическим жестом распахнул дверь, но увидел всего лишь полумрак, подслеповатую желтую лампочку – и в скудном ее свете – своего любимого, своего друга, распростертого на постели; полунагой, едва прикрытый углом простыни, он лежал в бессильной, почти непристойной позе, закинув голову так, словно уже был мертв. Под этой загорелой тугой юной кожей Константину почудилось начало разложения; безнадежное одиночество таилось в этой лучезарной красоте, нетронутая чистота сияла из бездны этого разврата. Невыносимо, мучительно было думать о том, что генерал Бремен в Париже сумел за двадцать тысяч франков обладать этим телом, что сам он, Константин, мог так или иначе посягнуть на непорочность этого лица. Константин склонился и медленно опустил голову на плечо Романо, потом лег рядом – спокойно, как лег бы брат. Он не испытывал желания, или, вернее, желание его было столь огромно, что потеряло остроту плотского влечения; сейчас он любил в Романо нечто иное, чем любовь, нечто иное, чем дружба, нечто иное, чем наслаждение; он любил кого-то, кто был им самим и кого он совсем не знал. И Константин медленно погрузился в волны сна, проникнутый благословенным забытьем и забвением всего, под сладостный благовест дремоты, который он и слышал и не слышал.
Эпилог
Рабочий день прошел весьма удачно – по крайней мере Попеску считал именно так. Тем сильнее он изумился, когда голос драгиньянского капитана грубо вывел его из эйфории.
– Вы что, совсем идиот? – орал немец на другом конце провода. – Куда? Когда? Почему вы не позвонили мне в ту же секунду? Надо же быть таким кретином!.. Я получил точные инструкции…
Он так оглушительно вопил в эбонитовую трубку, которую держал несчастный Попеску, зашедший позвонить в кафе, что тот прикрыл ее ладонью и испуганно оглянулся. Но страх его оказался напрасен: в зале не было ни души. Посетители выбежали за порог и глядели в сторону домика, затерянного среди виноградников, где только что прогремел выстрел. Говорили, что немцы запеленговали передатчик, и в дом ворвался взвод эсэсовцев. Попеску, разумеется, не дано было узнать, что радист работал на Ванду. В любом случае это ничего не меняло: она и Константин уже уехали ужинать в «Дворянскую усадьбу» – одну из типичных провинциальных подделок под старинную таверну не то для важных господ, не то для всякого сброда. Так или иначе, а радист пустил себе пулю в голову при первом же выстреле эсэсовцев.