По вере в Господа и Бога нашего Иисуса Христа сие становится доступным нам в какой-то мере, но можем ли мы идти далее сего?.. Мы научены в Церкви жить рождение Сына в Троице Святой, как истощание Отца, отдающего всего Себя, во всей полноте Своего безначального Бытия — Сыну. И так Сын равен Отцу в абсолютной полноте Божеского Бытия. Затем мы видим обратное движение: Сын в такой же совершенной полноте самоистощающейся любви предает Себя Отцу и в Божестве, и в человечестве Своем.
Позволительно ли человеку дерзнуть и, перешагнув меру живого опыта, в своем умном созерцании уразуметь соучастие Отца и Духа Святого в крестной смерти Сына? Сын, Которым вся быша (ср. Ин. 1, 3), Творец человека; Он воплощается; Он воспринимает в Свою Божескую Ипостась наш “рабский” (ср. Флп. 2, 7) образ бывания, а следовательно и страдания человечества после падения. В предвечном Совете Троицы такой путь искупления падшего человека был предрешен. Не есть ли это самоистощание Отца, Который “так возлюбил мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы всякий верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную” (Ин. 3, 16) в недрах Божества? И Дух Святой, от Отца исходящий, живет тою же любовью, которая и во Отце. Итак, вечно соучаствуют Отец и Дух в “деле” (Ин. 19, 30; Евр. 2, 18). Так мы живем в надежде, что в наш смертный час Он будет с нами, если мы были с Ним в подвиге нашем.
О любви до ненависти к себе
Иисус Христос — Бог безначальный, дал нам заповеди, которые обладают свойством раскрыть ум и сердце человека до беспредельности. Вначале, однако, верующий в не-преходящее значение Евангельского слова (Мф. 24, 35) вводится во внутреннейшую область души непрестанным поставлением себя на суд Божий: “Отвергающий Меня и не принимающий слов Моих имеет судью себе: слово, которое Я говорил, оно будет судить его в последний день. Ибо Я говорил не от Себя (как человек); но пославший Меня Отец, Он дал Мне заповедь, что сказать и что говорить. И я знаю, что заповедь Его есть жизнь вечная” (Ин. 12: 48-50). Естественным следствием благоговейного стремления сохранить заповеди будет ясное осознание себя бессильным. Но чрез трудный подвиг пребыть в духе слова Господня ум человека постигает, что заветы Христа, по своей духовной сущности, суть нетварный Свет Божества. Ни одно наше действие не достигает совершенства, требуемого Всесвятым Богом.
Сошедший с небес Свет Евангельского учения просвещает наше внутреннее зрение и утончает сердечную восприимчивость; в силу чего то, что раньше было неуловимым для нас, уже не может скрыться: каждое движение сердца или мысли быстро улавливается, и мы видим себя — каковы мы. Чем напряженнее трепет наш оказаться недостойными Бога, тем “обнаженнее” становится весь наш внутренний мир и для нас самих и, конечно, пред Лицом Бога: “Нет твари, сокровенной от Него, но все обнажено и открыто пред очами Его” (Евр. 4, 13). Бодрствование ума и трезвение сердца приводят к тому, что многим неопытным может казаться невероятным или преувеличением, а именно: христианин обнаруживает в себе и явно, и скрытно присутствующим внутри всякое зло, по крайней мере как возможность (его проявления), и видит он себя воистину худшим всех и всего.
До явления нам Божественного Света мы живем как слепые. Вне сего Света мы не познаем греха; без него не раскрывается пред нами падение Человека в своих подлинных измерениях. Лишь Дух Святой Своим наитием делает нас способными сначала видеть трагизм нашего собственного положения и чрез нас — затем переживать великую драму всей мировой истории человечества. Последствия падения — недуг, неизлечимый от земных врачей. Сообразовать наши сердечные чувствования с духом заповедей Христа мы не можем. Отсюда болезненный подвиг борьбы с убивающим нас “законом греха” (Рим. 7, 23-25).
Драгоценен сей период жизни при всей его мучительности; со всех сторон охвачены мы пламенем страстей, принимающих форму “огненных искушений” (1 Пет. 4, 12). Но на помощь нам приходит благодать, которая вначале не видится как Свет, но ощущается как небесный огонь, пожирающий в нас корни греха.
Сколько раз душа моя, как маленькое беспомощное существо, повисала над пропастью в великом страхе: я не стремился к бесконечному продлению этой жизни. Мой ужас был в том, что после того, как Бог снизошел до меня, я увидел, какими язвами весь я поражен. Я осознал себя до конца неспособным к Царству Святого Бога. Я не в силах описывать ту скорбь, которая погружала меня в длительный глубинный плач. Безумный, я все же знал, что я в руках моего Создателя, о которых сказано: “Страшно впасть в руки Бога Живого” (Евр. 10, 31). Мне бывало тяжко до невыносимости, и я не раз пытался вырваться из Его святых рук (ср. Ин. 10, 28), но все попытки проваливались, потому что мне некуда было уйти: ничто в мире не влекло меня, не могло удовлетворить мой дух.
Господь сказал: “... не бойтесь убивающих тело, но... бойтесь того, кто, по убиении, может ввергнуть в геенну: ей, говорю вам, того бойтесь” (Лк. 12: 4-5). Господь, предавший себя на крестную смерть, не говорил праздных, ничего не значащих слов. И я никак не хотел умалять их категорического характера. И страх, животворящий — не отступал от меня. Больше того, совершалось нечто странное: как только он, страх, ослаблялся, я внутренно ощущал отступление от себя живой силы: молитва снижалась, ум рассеивался, чувство божественного уходило в туман: я умирал духом. Лишь много позднее я понял, что Дух Божий воспитывал меня, и моя мука обратилась в неисчислимую пользу: трепет пред гибелью вечной и покаянный плач — таинственным образом всего меня превращали в “молитву”. Дух мой свободно, без волевых усилий восходил в состояние созерцания прежде недоведомых реальностей: беспредельной пропасти бытия, мрачных селений ада, но и озаренного нетварным Светом Неба.
Да будет благословенно Имя Его во веки веков.
Не ждите от меня должным образом сконструированного описания жизни души моей в долгие годы моего прошлого. Нисходила она, душа, иногда в низины ада, моментами же Господь возносил ее до Небес. Стояла она по временам на той неопределимой грани, откуда созерцала и Свет Божества, и “тьму кромешную”, наводящую ужас на душу; особый, не похожий на страх пред физической смертью. О, нет, это есть нечто качественно иное. Пред духом моим открывалась благая вечность, еще далеко не достигнутая, а также и вневременная тьма, дававшая знать о себе своим присутствием внутри. Я бывал в разрыве: не свободный от тирании страстей, я страдал, и в жажде непреложного блага стремился к Богу. Покаянная молитва всецело поглощала меня. Невесомая, невидимая сила переносила меня в умно-духовное пространство. “Там” я бывал один: исчезала земля; не было ни солнца, ни звезд, ни людей, ни иной какой-либо твари; и тела моего я не ощущал. Бывало: света как такового я не видел, и, однако, взор мой проникал в абиссальные глубины. Душа в болезненном отчаянии взывала к Богу. Да, я грешный, но жажду Бога, Святого Бога. В памяти у меня не было конкретных актов из моего прошлого, кроме пронизывающего знания моего отступления от Бога, Которого я знал в годы моего детства и начальной юности. Он уклонился от меня после того, как я отошел от Него в безумных поисках иного, якобы высшего, сверх-персонального Абсолюта.
Такая молитва с особою силою захватила меня, кода я был уже в пустыне. Не смогу теперь сказать, насколько долгими бывали мои моления в ту или иную ночь. Помню, когда душа возвращалась к обычному вещественному мироощущению, то испытанное мною духовное чувство от молитвы в той беззвучной, вышеобразной бездонности оставалось со мною, во мне. В той беспредельности — нет ни верха, ни низа, — ни вперед, ни назад, — ни вправо, ни влево. И все же наступал момент, когда я начинал двигаться, как мне казалось; и это движение я ощущал как падение; и глухой крик вырывался из груди: Господи, спаси... Ты единый можешь беструдно достигнуть меня во всякой бездне... И Он спасал.
Но почему “падение”? Не потому ли, что мой ум не мог более стоять в Вечном? Ибо после этого кончалось видение.
Условия пустыни благоприятствовали такой молитве, потому что на мне не лежала забота в материальном плане ни о ком: я был один. Но это не значит, что она, молитва, по существу своему зависит от нашего внешнего положения: она есть дар Божий, связанный с другим даром — покаянием (ср. Лк. 24: 46, 47). Начатки такой молитвы я имел и прежде, чем поселился на Афоне; имел ее и в монастыре, но меньшей интенсивности и частоты. Она выводит человека из рамок времени. В самом состоянии молитвы он не знает себя в категориях Земли: он вне всяких иерархий — социальных и даже церковных. Он не мыслит ни о чем другом, как только о Боге, и предстоит Ему один Единому.
В одиночестве моей пещеры я получил исключительную привилегию отдаваться целиком такой беззаботной молитве. Она владела мною месяцами. Пресекалась в дневные часы житейскими делами, но когда кончался трудовой день и начиналась безмолвная ночь в пещере, та молитва снова обнимала меня: опять все выпадало из памяти, оставалось лишь сознание невещественного, но страшного греха, порождавшее во мне сожаление, стыд, отталкивание и даже ненависть к самому себе. И снова все утопало в плаче покаяния, и дух мой входил в неименуемую беспредельность.