Выйдя из автобуса на зеленой лужайке, она миновала церковь, кладбище, желтые, вытянутые в ряд дома богадельни, свернула влево и по тенистой аллее, где под ногами хрустели буковые орешки, двинулась к родительскому дому.
Почти весь широкий газон перед ним занимал полосатый, белый с голубым шатер. К нему задним ходом подогнали грузовик, и теперь рабочие выгружали оттуда позолоченные гнутые стулья и столешницы из ДСП. Из-под шатра раздавались возбужденные голоса сестры и матери, которые инструктировали рабочих, что куда ставить.
Она обогнула грузовик и незамеченной вошла в дом. Поставила чемодан у лестницы и через гостиную и столовую прошла в кухню. Повсюду стояли цветы, их густой аромат смешивался с запахом мастики на пчелином воске. В окно кухни она увидела отца: он жег какой-то мусор возле фруктовых деревьев на дальнем конце усыпанного листьями участка. Хоуп направилась к нему.
Отец был худой и высокий. Его волосы, прежде густые и неизменно блестящие, в последние два года начали стремительно редеть, он делал вид, что относится к этому факту легко, но на самом деле всерьез расстраивался. Он всегда безмерно гордился своими волосами, и на всех его фотографиях в молодости, которые были в изобилии развешены по дому, именно эта черта его внешности первой бросалась в глаза. Он пережил короткий, но весьма прибыльный период актерской славы, будучи перед Второй мировой войной кумиром женской части Вест-Энда, но даже тогда его внешность стандартам мужской красоты не соответствовала. Тем не менее, его считали красивым, он был знаменит своими внешними данными — именно потому, что его волосы, блестящей плавной волной откинутые назад с чистого лба, на котором они росли небольшим мыском, были именно такими, какие по тем временам должен был иметь красивый мужчина. Никто не замечал его недостаточно больших глаз, или узковатого рта, или того, был он при усах или нет (такие перемены носили сезонный характер), потому что любой взгляд немедленно устремлялся на эту гордую, почти неприлично мощную гриву.
Даже седые, его волосы были красивы, но сейчас они начали выпадать, и все очарование померкло. Словно бросая вызов судьбе, он отрастил бороду — пристрастие, которое всегда громогласно презирал, говоря, что борода хороша только для безвольного подбородка, — но она у него была клочковатая и в завитушках, словно его тело за семьдесят лет растратило всю энергию на эти великолепные, породистые волосы и теперь жаждало отдохнуть.
Хоуп сзади тихонько приблизилась к нему. На нем был древний пиджак — твид до того износился, что свисал с его широких плеч наподобие шали, — почему-то джинсы и жуткие рыжие замшевые ботинки.
— Привет, Ральфи, — проговорила она. Некоторые приятели по-прежнему звали его «Рейф», но с тех пор, как он в середине пятидесятых ушел со сцены, то стал просто Ральфом Данбаром для большинства людей, включая его домашних.
Он обернулся, ничуть не удивившись (кроме нее, его так никто не называл), и пошел ей навстречу с серьезным лицом, с широко раскрытыми для объятий руками.
— Хоуп, безнадежная ты моя Хоуп, — проговорил он. Она поцеловала его в покрытую растительностью щеку, он с силой прижал ее к себе.
— С днем рождения, — сказала она. — Боюсь, я не привезла тебе подарка.
— Гори он огнем. Как я выгляжу?
— Прекрасно. Но я ненавижу эту твою бороду.
— Дай ей шанс, девочка, может, у нее все впереди.
Они вернулись в дом, держась за руки.
От отца пахло древесным дымом и — слабо — мускусом. Он всегда экспериментировал с одеколонами и лосьонами после бритья.
— Я так рад, что ты приехала, безнадежная ты моя. Теперь вы у меня все собрались, — он хлюпнул носом. — Вот, закапало. Видишь, как льет.
Хоуп не знала никого, ни мужчины, ни женщины, кто бы так легко пускал слезу. Плач входил в его эмоциональный репертуар на тех же правах, что смешок или нахмуренные брови, был столь же естественным откликом на происходящее.
Он вытер глаза и снова крепко ее обнял. «Этот мир комичен, эта жизнь что надо», — проговорил он знакомые слова. Когда-то Хоуп их часто от него слышала. — «Замечательно. Жизнь что надо». — Они подошли к кухонным дверям. Он повернулся к ней.
— Кстати, а где твой Джон?
Всегда, когда могла, Хоуп приглядывалась к Фейф, пытаясь найти черты сходства с собой в своей родной сестре. Может статься, есть что-то знакомое в легкой воинственности выдвинутой вперед нижней губы? Что-то общее в четких очертаниях самоуверенно приподнятых высоких бровей? Видя их рядом, подумает ли кто-нибудь, что они родственницы? Сколько могла судить Хоуп, они не походили друг на друга ничем, кроме смеха, который звучал одинаково. Стоило кому-то ей об этом сказать, как Хоуп сразу решила, что постарается больше так не смеяться. Это был глубокий грудной смех, безудержный взрыв веселья. Случалось, Хоуп не могла совладать с собой, тогда она смеялась, как ее сестра. Но высказываний на этот счет от знакомых больше не слышала по двум причинам: во-первых, Фейф и Хоуп очень редко бывали вместе и, во-вторых, у них было совершенно разное чувство юмора.
Хоуп не то чтобы недолюбливала Фейф, просто трещина в их отношениях, появившаяся в поздней юности, все расширялась, и сейчас между ними пролегала непреодолимая пропасть. Десять лет назад, незадолго до того, как сестра вышла замуж за своего Бобби Гау, она объявила родным, что имя Фейф ее больше не устраивает; отныне ее следует называть Фей.
— Как обидно, что Джон не смог приехать, — говорила теперь Фейф-Фей своей сестре. — Идея была в том, чтобы собрать всю семью вместе.
Они сидели в кухне и пили чай. Ральф опять отправился в сад. Мать пошла присматривать за тем, как убирают цветами шатер для гостей. Секунду Хоуп раздумывала, не изобрести ли какую-нибудь убедительную причину, объясняющую отсутствие Джона, — напряженная работа или конференция, — но решила, что скажет Фей правду.
— На самом деле он терпеть не может такие сборища. За милю их обходит.
— Очаровательно, — улыбка Фей выражала максимум недоумения. Ясно, что сестра поставила диагноз Джону: отклоняющееся поведение в тяжелой форме.
— Я хочу сказать, — продолжила Фей, — что сегодня — семидесятилетие его тестя. Папа очень расстроился. Он не показывает виду, но я думаю, что он сильно обижен.
— Ральфу абсолютно неважно, приехал Джон или нет. И потом, я не думаю, что Джон ему очень нравится.
— Хоуп! Что за глупости! — В мире Фей члены одной семьи любили друг друга безоговорочно, вечной любовью.
— И я не думаю, что Джон нравится всем вам.
— Ты несправедлива. — Не привыкшая к такой прямоте, Фей была в некотором смятении и теперь тянула время. — Джон такой… Разумеется, он нам нравится, мы с ним просто очень мало виделись, вот и все.
Хоуп предоставила ей с жаром рассуждать дальше. Лицо у Фей хорошенькое, с аккуратными чертами и маленьким безупречным носом, Хоуп мною бы отдала за такой. У нее у самой нос, каку отца — длинный, с почти незаметной горбинкой. Но Фей обращается со свой внешностью так, словно стесняется своей красоты. Ее прямые черные волосы острижены очень коротко и просто, без малейшей выдумки, сбоку проведен аккуратный пробор. Она почти не красится. Ее одежда — это униформа женщин ее круга и социального статуса: юбка в бантовую складку, блузка шелковая, рубашечного типа или нарядная, маленькие приталенные жакеты, строгие, без каблука туфли. Хоуп однажды спросила, а что, если Фей отпустит волосы, Фей ответила, что длинные волосы всегда кажутся ей грязными. Хоуп молча проглотила это почти неприкрытое оскорбление.
У Фей трое детей — Тимми, Кэрол и Диана, ее муж Бобби Гау был адвокатом с практикой в Банбери. Каждый раз, рисуя себе жизнь своей старшей сестры, Хоуп ужасалась этому бесплодному, опустошающему существованию, отсутствию в нем всего мало-мальски яркого и захватывающего и его непреклонному, превратившемуся в культ соблюдению нормы. Между Фей и Хоуп — три года разницы, когда они были подростками, то хорошо ладили друг с другом, но взрослея, разошлись почти во всех отношениях.
Хоуп подозревала, что жизнь ее сестры, внешне безмятежная, благополучная и отмеченная преуспеянием, на самом деле представляла собой длинный список того, в чем судьба обманула ее ожидания и по большому счету, и в мелочах. Хоуп видела ее нервозность, ее непримиренность с такой судьбой и то, что бесконечные компромиссы, на которые ей приходилось идти, чтобы жить по-прежнему, с годами делали Фей все жестче и жестче. Для Фей течение времени означало только все нарастающее, все плотнее смыкающееся вокруг нее неправдоподобие того, что жизнь ее станет другой; только то, что альтернативы ее нынешнему существованию, пусть самые незначительные и надуманные, неуклонно уходят в небытие, не став достоянием опыта.
Хоуп испытывала жалось к Фей, утопающей в зыбучих песках благоразумия, умеренности и пристойности, но она знала, что именно эту эмоцию, именно сострадание к Фей, она никогда не сможет выразить. Фей скорее умрет, чем стерпит жалость Хоуп. Мир не мог быть устроен таким образом, это неправильно: единственное, ради чего стоило смиряться с подобной скукой, с предопределенностью и притворством, это ради того, чтобы Фей могла пожалеть Хоуп. Но не наоборот, никоим образом. Поэтому Хоуп ничего не сказала, и Фей могла чувствовать себя в относительной безопасности немного дольше.