Наскоро выпив чаю, я выскочил на улицу, словно желая убедиться, что жизнь ещё продолжается, что остаётся в ней нечто незыблемое, хотя и обречённое на поругание. Сновали вокруг не ведающие о своей беде люди — были озабочены добыванием пищи и самых ничтожных утех, не щадя ради того ни трудов, ни живота. Толпились у строящегося дома плотники, рослые, русобородые, с топорами за кушаком, проезжали в каретах и открытых колясках сановники, пробегала юркая чиновная шишь, торопились по своим неволям кухарки и истопники, мастеровые, чьи-то холопы спешили на фабрику, и отставной сержант, проигравший ночь в карты, говоря сам с собою, сердито вступал в трактир, задевая плечами о косяки широченной входной двери. Бонна-француженка, чахлая и крючконосая, вела за собой двух прелестных девочек — в пансион или на прогулку в сад, и дети, доверчивые и наивные, показывали пальцами на взъерошенную ворону и весело кричали. «Ворона! Ворона!» А бонна тянула их в сторону, сердито поправляя: «C'est un oiseau, mes enfants, c'est un oiseau de Russie!»[52]
Невообразимая тоска сжала сердце. Я и себя самого увидел серед сих мирных людей, не ведающих, что для них уготованы уже новые цепи, и цепи скуют не только руки, но и мысли, и чувства, и даже достоинство и память человека. «Какой же злоумышленник поместил посредников между людьми и Богом, между совестью и верой? Не должно быть никаких посредников, не должно! Только тогда и познает свободу человек, только тогда и раскроется сердце его навстречу ближним, когда упразднят зловещих посредников, а, стало быть, и бездну между мечтою человека и его делом!»
Плакала душа о сирых и незрячих мира сего, не разумеющих, какие ветры разрушают их судьбы, плакала о матери и сестре, и о Лизе плакала. Во что бы то ни стало положил я сегодня же свидеться с князем Васильем Васильичем Матвеевым и у него поискать опоры и совета.
Пришед в канцелярию, я, по установленному обыкновению, обошёл всех с поклонами, вежливо расспросил каждого о здоровье, а затем уединился в своём покойчике, куда уже были принесены вороха новых челобитных. Не успел я дочитать и первую из них, писанную уездным писарем «петухами» — буквицами преудивительно затейливыми, задевавшими гребешками за верхние, а хвостами за нижние строки, как заглянул ко мне копиист Толубеев, говоря, что призывает меня к себе господин Герцинский. Немедля поспешил я к сему важному мужу и что же узрел, прежде нежели поклонился? Узрел под нижней губою грозного начальника знакомую родинку.
— Готов ли доклад для его превосходительства? — сердито осведомился Герцинский.
— Ещё не вполне, брат Волынщик, — отвечал я смело.
Господин Герцинский засмеялся и плотно притворил двери.
— Коли признал меня, брат Орион, то и сокрываться нет уже мне никакого резону. Садись, потолкуем. За тебя я рад. Теперь ты заживёшь жизнею полноводной и бурливой, аки весенняя река. Рассуждая по справедливости, что мы видим среди жёлтых бумажных рыл перочинной братии? Здесь чахнут лучшие силы, садишься к столу молодым, а встаёшь стариком, и старик сей никому не потребен, и вспомнить ему не об чём, кроме как о капустных щах да разгоняях начальства. Всю жизнь напролёт в дрожи щенячьей ожидаешь милости, а дожидаешься подагры, слепоты да слабоумия. Видишь, и я-то сперва науками прельстился. Препустейшее дело, штудировал каноны в Киеве, а после в Вильне по делам первосвященника обретался. И вот послал всё побоку, едва приобщился звания свободного строителя вселенной. Местечко мне приискали преотменнейшее, сыт и пьян ныне, и кошелёк впустех не изнашивается. И жизнь, кажется, вот-вот потечёт уже прямым руслом, и полный смысл обнажится в торопливости поднебесной. Сам Герцинский, сын захудалого калужского дьячка, в славной столице Петербурге возводит колонны всемирного света!.. Человек без должности повсюду в мире — половина человека, а в России — никто-с, вошь, обыкновенная вошь!
Тяжко ступая, он походил по каморке своей, заваленной бумагами, казёнными шнурованными книгами, огрызками гусиных перьев, и, покопавшись в некоем шкапчике, со стуком водрузил на стол, закапанный дрянною свечкой и залитый чернилами, початый осьмериковый штоф водки и глиняную миску с кусочками ветчины.
— Давай-ка черполызнем за будущее сотоварищество! Я хоть и постарше тебя, но подобно тебе холост, а жениться, брат, уже давно пора, не то поздно будет, всё прокуликаем, за стариков приданого не дают!.. А мы старики, ей-ей, старики! Во всяком присутственном месте сорокалетний стряпчий — старик! А старикам правды высказывать неможно-с — наигосударственнейшее преступление! А люди — не все дураки, сударь, не все… Пока стакашики гуляют, бойцы беды не примечают!..
Он засопел, наливая водку.
Как было сказать ему, что бражничанье в присутственных местах возбраняется? Что я отродясь не держал во рту водки? Как было одолеть внезапную брезгливость и приложиться к потемневшему от грязи стакану? И — как было не потрафить ему, несомненно шпионившему за мною прежде, коли он так настойчиво набивался со своей дружбой?
Мы чокнулись и выпили.
— Давай же, брат, ещё по чарочке сей астральной суспензии, — сказал Герцинский, неторопливо пожёвывая и пальцем поковыривая в редких зубах.
Опять мы чокнулись, и Герцинский опорожнил свой стакан, запрокинув голову и закрыв глаза.
— Тоска, брат, что я русскою мохнашкою урождён, а не каким-нибудь шведом или голландцем, — помолчав в задумчивости, сказал Герцинский, раздувая ноздри и с ненавистью глядя сквозь стены. — Отчего мы все такие неумытые, подлые, зачуханные, униженные, а? Отчего прихлебательствуем, ябедничаем, худа друг другу желаем, отчего казним со страстию всякого человека, который лучше нас, и отчего нам по тысяче раз надобно одно и то же приказывать, а мы всё равно шиворот-навыворот сотворим?
Я не отвечал.
— Бр-р! — передёрнулся Герцинский, покрутив головою. — Французом рождаются, англичанином делаются, а русским становятся тотчас после рождения!.. Знаешь ли, я теперь отца родного прирежу, чтобы лучше угодить ложе. Прирежу — не вздрогну!.. Да слыханное ли дело, чтобы сын калужского дьячка обретался в одних оранжереях с главными сановниками царства! С самим государем!.. Ущипни меня, господин Тимков, за ухо, расцарапай харю, уж не сон ли то расчудесный?..
Я спросил разрешения уйти, ссылаясь на обилие челобитных.
— Цыц! — стукнул пальцем Герцинский. — Нишкни! Пропади они пропадом, все дела! Скоро уж и обед, а в обед — всем ведомо — я и сыпывать по часу горазд, и никто меня попрекать не волен, как я и по ночам иногда строчу доклады в Сенат… Знаешь, какое просвещение мне было? Так слушай: как скоро всё в государстве приидет в полное нестроение и мы, ровно жуки навозные, закопаемся в челобитных, так оно и настанет, царство Вседержителя!
Герцинский истово перекрестился.
— Просвещаясь, глупеем, — сказал я.
— Что? — рассердился Герцинский. — Разве глупеем?.. А ты большим человеком в сей шайке будешь, господин Тимков, огромадным начальнищем обернёшься! Так вот, когда сбудется, меня, ничтожного, не позабудь! О, я очень, очень всё примечаю. У меня рысий глаз… Не обойдёшь милостями?
— Если я вижу в ком-либо всамделишного друга, — сказал я, — ничего для него не жалею!
Герцинский поднялся, перегнулся через стол, ухватил меня за руку. Хмельные глаза его блестели.
— Друг, только тебе и под секретом: мне велено обольстить некую красавицу или вовсе жениться на ней! Подлинная Венера, хотя приданого не возьмёшь: отец её умер, а дядя разорён… Но как подступиться, коли она не приемлет мой облик! Подарки бессильны, уговоры бесполезны. Может, пособишь? Я по амурной части не таков прыток, как по бумажной!
— Что ж, — сказал я, испытывая интерес ко всей истории, — пожалуй, пособлю, сыграю ролю свата, только поведай мне, пожалуй, какова она из себя, дитя женской природы, и почему именно тебе велено её обольстить?
— Не ведаю, — хмуро отвечал Герцинский, тяжко опускаясь на скрипучее седалище своё. — И что обсуждать указы? Видывал я ослушников, судьба их незавидна. Процветает среди масонов — кто ни об чём не задумывается, кто пьёт и ест лишь для того, чтобы и далее пить и есть… Хотя и кривому дьяку велено ровно строку вести, что я, вошь вселенной?… Об ней, о девице, известна мне лишь самая малость: после смерти отца приехала к дяде в Петербург, училась в пансионе. А когда дядю взяли в острог, содержательница пансиона надумала приискать девице богатого покровителя… Готов спорить, Орион, предназначалась девица для «ковчега радостей» — ты ещё узнаешь, что сие означает… Вот оно как. А девица отчего-то заупрямилась, чинами и звёздами не прельстилась, а многим, как я догадываюсь, хотелось завлечь её в постелю, испытать прелести. Бездельников здесь миллион, и наших, и иноземцев, и денег им девать некуда. Не жнут и не пашут, а крылышками машут. Хоть ты и дворянского сословия, об том без объездов скажу, ибо и ты пронизан идеею братства, хотя конюха, полагаю, более нежели с кобылою не уравняют!..