увеличилась до 165 000 коек, а к 1953 году, накануне смерти Сталина и последовавшего за ней освобождения миллионов заключенных, в распоряжении медицинской службы ГУЛАГа имелось 111 612 коек[122]. В 1938 году в системе было 1830 дипломированных врачей, из которых, вероятно, треть была заключенными, а также 7556 медсестер и фельдшеров, многие из которых тоже были заключенными[123].
По мере расширения лагерной системы ее потребности в профессиональных медицинских работниках неуклонно возрастали. Врачей-заключенных отбирали во время этапа и направляли на медицинскую службу, тем самым позволяя им избежать доводящих до смерти «общих работ» на шахтах и лесоповалах ГУЛАГа; потребность в них была такова, что, по крайней мере, с 1939 года использовать свои профессиональные навыки заключенные-врачи могли гораздо чаще, чем инженеры и другие квалифицированные специалисты[124]. На местах они контролировались вольнонаемными докторами и медицинскими чиновниками, работниками Санотдела. Были и «вольные» работники низшего звена. Начиная с 1938 года представители ГУЛАГа набирали на работу только что окончивших медицинские институты и училища молодых специалистов – врачей, медсестер, фельдшеров, стоматологов и фармацевтов – прямо через комиссии по распределению[125]. Многие заключенные получали фельдшерскую и сестринскую подготовку на собственных курсах ГУЛАГа, которые различались по качеству подготовки и местонахождению[126].
Заключенные сами обучались основам медицины и делали карьеру в лагерных лазаретах[127]. Медицинская служба была разносторонним и динамичным элементом системы ГУЛАГа, отличаясь от советской гражданской и других медицинских систем ведомственного подчинения тем, что большинство ее пациентов и многие работники имели статус заключенных.
Для прошедших через лагеря мемуаристов и историков существование медицинской службы в ГУЛАГе воспринимается неоднозначно как в политическом, так и в моральном аспектах, она остается загадкой для тех, кто выступает с осуждением сталинского террора. А. И. Солженицын относился к медицине ГУЛАГа с пренебрежением. В «Архипелаге ГУЛАГ», произведении, посвященном детальному анализу лагерной жизни во всех ее проявлениях, нет главы, посвященной медицине. По всему произведению разбросаны фрагменты, в которых Солженицын пренебрежительно отзывается о медицинской помощи. Для него санчасть была тем же, что остальные лагерные властные структуры: «дьяволом рождена, дьяволовой кровью и налита» [Солженицын 2006: 174]. Он отрицал как мифологизирующую легенду положительную, по его мнению, оценку лагерных санчастей В. Т. Шаламовым [Солженицын 2006: 171, 174]. Шаламов уцелел в колымских лагерях благодаря их медицинским службам и начиная с 1946 года работал фельдшером, пройдя подготовку в ГУЛАГе. Менее пристрастное прочтение документальной прозы и автобиографических очерков Шаламова дает гораздо более противоречивую картину гулаговской медицины, но историки еще не подвергли систематическому анализу этот комментарий по поводу медицинской этики и медицинского персонала трудовых лагерей [Шаламов 2009; Шаламов 2011: 727–756][128]. Аналогичным образом проницательный и талантливый мемуарист Е. С. Гинзбург, гулаговская медсестра-самоучка, лишь эпизодически рассуждала о смысле медицинской работы на каторге, явно озадаченная ее двусмысленностью [Гинзбург 2019: 326–327, 379–387][129].
Несмотря на преимущества, предоставляемые доступом к архивным источникам, современные авторитетные специалисты по ГУЛАГу продолжают обходить этот вопрос стороной. Э. Эпплбаум лишь походя упоминает о медпунктах и врачах, избегая, подобно Солженицыну, какого-либо основанного на фактах анализа роли медицины за колючей проволокой. Это было одно «из многого, что было необычным в лагерной жизни», бюрократическим «парадоксом», «неотъемлемым элементом лагерной системы», который, как полагает автор, был пронизан перевернутой с ног на голову медицинской этикой [Эпплбаум 2006: 346, 348]. С. Барнс выдвинул провокационное предположение, что начальство ГУЛАГа использовало угрозу смерти в качестве стимула, побуждавшего заключенных к более высокой производительности труда и самоперековке; однако он не учитывает, какую роль сыграла медицинская инфраструктура лагерей в процессе сортировки заключенных на тех, кому суждено умереть, и тех, кому суждено искупить свои ошибки [Barnes 2011][130]. Существование Санотдела и его влияние на узников ГУЛАГа требует более тщательного анализа, предпочтительно в сравнительном аспекте, однако это не входит в задачу данной главы[131].
Понятие биополитики может помочь нам оценить показатели жизни и смерти в советском производственно-хозяйственном пенитенциарном комплексе. Фуко в основном определял биополитические задачи как нацеленные на приспособление человеческого тела к потребностям современной экономики[132]. Капитализм, писал он, был бы невозможен без «контролируемого включения тел в аппарат производства» и «подгонки феноменов народонаселения к экономическим процессам» [Фуко 1996: 245].
Опираясь на понятия надзора за телом и его тренировки, которое он ввел в своей истории современной тюрьмы «Надзирать и наказывать», Фуко сначала высказал предположение, что биовласть состоит из двух полярных противоположностей: она фокусируется на индивиде, позволившем властям оптимизировать его способности и встроить их в системы производства и управления, и на обществе, которое обеспечивает его оптимальное воспроизводство, здоровье и трудоспособность [Фуко 1999][133]. Впоследствии он провел более четкую грань между этими полюсами, даже назвал их по-разному: дисциплинарная власть навязывает отдельным телам нормы и пространственное расположение, тогда как биовласть использует нормы, чтобы способствовать росту и воспроизводству всего народонаселения [Фуко 2005: 257;
Фуко 1996: 240]. Даже при этом более позднем уточнении конечные цели биовласти остались прежними. С ее помощью власти пытались позитивным образом влиять на жизнь, «ею управлять, ее усиливать и умножать, осуществлять педантичный контроль над ней и ее регулирование в целом». Накопление медицинского и научного опыта предоставило властям возможность подгонять жизнь под потребности конкретной политической экономии, используя нормы управления, общественного здравоохранения, гигиены, а также планирование. Биовласть в меньшей степени опиралась на силу закона и делала больший акцент на «регулирующие и корректирующие механизмы», которые «квалифицируют, измеряют, оценивают, иерархизируют» тела и их расположение. Действительно, эти новые нормы оказались настолько эффективны по сравнению с правовыми механизмами отлаживания жизни, что в современных обществах, какими они представлялись Фуко, норма стала брать верх над правом в качестве определяющего инструмента власти [Фуко 1996: 240][134].
Своеобразие социалистической пенитенциарной экономики и критика работ Фуко историками России означают, что понятие биополитики можно применять к ГУЛАГу только с существенными оговорками[135]. Советское государство стремилось к тотальному контролю над обществом; опираясь на дореволюционные радикальные прецеденты, оно адаптировало и использовало дисциплинарные знания без сдерживающего влияния ограничений, накладываемых либеральным принципом верховенства закона. В России не закрепился тот продуктивный симбиоз права и дисциплинирующих норм, который был выявлен Л. Энгельштейн в либеральных демократиях (и к которому Фуко и другие относились с сомнением) [Engelstein 1993: 342–344][136]. Сам Фуко не мог решить, представлял ли собой ГУЛАГ допросветительскую форму наказания или пример современного (в его типично евро-центристском понимании) тюремного заключения. Я. Плампер показал, сколь продуктивно Фуко генерировал веские парадоксальные характеристики советской системы наказаний, даже не определяя место ГУЛАГа в предлагаемых им схемах исторического прогресса.