Какой образ Сен–Жермена создает в своих мемуарах Казанова, завоевавший себе в Париже положение магией и спекуляциями? Без всякого сомнения, мемуарист относится крайне скептически к очевидным неправдам («ses rodomontades, ses disparates et ses mensonges») и чрезмерным странностям лжемага Сен–Жермена, недвусмысленно давая при этом понять, что он не верит ни в одно из его чудес. Но, с другой стороны, мемуары Казановы не дают ни малейшего основания предполагать у него что‑либо похожее на презрение, ненависть или соперничество. Не по праву утверждает С. А. Рейсер, что «Сен–Жермен был ненавистным и постоянным соперником Казановы в самых различных областях их разнообразной деятельности».[287] Наоборот, Казанова относится к «этому знаменитому и знающему обманщику» («ce célèbre et savant imposteur»; II, 326) не без одобрения. Он признает его образованность, широкое владение языками, музыкальные способности и знания по химии, подчеркивает его приятную наружность и называет его мастером привлечь к себе всех женщин.[288] Особо Казанова подчеркивает способность Сен-Жермена словами обворожить и обольстить людей:
«Tout ce qu’il disait était fanfaronnade, mais tout était noble et rempli d’esprit. Je n’ai jamais de ma vie connu un plus habile et plus séduisant imposteur» (П, 164).
«Все, что он говорил, было фанфаронство, но все было благородно и полно блеска. Я в жизни не знал более умелого и более обольстительного обманщика».
Но прежде всего и не однажды Казанова отдает дань искусству Сен-Жермена рассказывать:
«Cet homme, au lieu de manger, parla du commencement jusqu’à la fin du dîner; et je l’ai écouté avec la plus grande attention, car personne ne parlait mieux que lui […] dont l’éloquence et les fanfaronnades m’amusaient. Cet homme qui allait souvent dîner dans les meilleures maisons de Paris, n’y mangeait pas. П disait que sa vie dépendait de sa nourriture, et on s’en accomodait avec plaisir, car ses contes faisaient l’âme du dîner» (II, 95).
«Этот человек вместо того, чтобы кушать, говорил с начала до конца обеда; и я слушал его с самым большим вниманием, потому что никто не говорил лучше его […] красноречие и фанфаронство его забавляли меня. Этот человек, который часто ходил обедать в самые лучшие дома Парижа, ничего там не ел. Он говорил, что его жизнь зависит от его пищи, и все с этим с удовольствием примирялись, потому что его рассказы были душой обеда».
Икусством рассказывания объяснимы многие легенды, распространяемые вокруг Сен–Жермена, между прочим и легенда о его библейском возрасте, которую подтверждает Казанова:
«Cet homme très singulier, et né pour être le plus effronté de tous les imposteurs, impunément disait, comme par manière d’acquit, qu’il avait trois cents ans» (II, 95).
«Этот весьма странный человек, рожденный для того, чтобы быть самым наглым из всех обманщиков, безнаказанно утверждал, говоря как бы между прочим, что ему триста лет».
Однако наглость таких небылиц смягчается в изложении Казановы двумя способами. Во–первых, вранье Сен–Жермена было всегда занимательно:
«Il contait effrontément des choses incroyables qu’il fallait faire semblant de croire, puisqu’il se disait ou témoin oculaire, ou le principal personnage de la pièce; mais je n’ai pu m’empêcher de pouffer quand il conta un fait qui lui était arrivé dînant avec les Pères du Concile de Trente» (II, 145-146).
«Он нагло рассказывал недостоверные вещи, и слушатели должны были притворяться верящими ему, потому что он утверждал, что был или очевидцем, или главным персонажем рассказа. Но я не мог не расхохотаться, когда он стал рассказывать о чем‑то, случившемся с ним во время обеда с Отцами Тридентского собора».
Во–вторых, утверждение библейского возраста смягчается Казановой тем, что Сен–Жермен рассказывал о давно прошедших событиях так подробно, так внушительно, с такими мелкими деталями, как будто он физически присутствовал. Таким образом, очевидное и наглое вранье оправдывается исскусством занимать позицию «внутринаходимости» относительно прошедших событий, превращать мертвое прошлое в живое настоящее, в чем и заключается магия рассказывания.[289]Искусство рассказывания предполагает также способность учитывать реакцию слушателей и предвосхищать возможные возражения. Как известно по нескольким источникам, Сен–Жермен сам всеми силами способствовал возниковению легенд вокруг себя, но, будучи внимательным, не увлекающимся рассказчиком, он в присутствии критической публики свои магические достижения релятивизировал. Подлинной сущностью «жизненного элексира», например, оказывался тогда чай, основным компонентом которого были листья остролистной кассии, т. е. слабительное, впоследствии получившее имя Thé Saint‑Germain.[290]
Итак, в рассказе Казановы, который в старости, когда писал «Мемуары», совместно с графом Валленштейном сам занимался кабалистикой и алхимией, все чудесное и магическое с Сен–Жермена «облупливается». Остаются лишь чудесный рассказчик и магия его искусства.
Если понимать намек Пушкина на Казанову не локально, а контекстуально, то Сен–Жермен предстает перед нами как маг рассказывания, как прототип литературного автора. Сен–Жермен — первое звено в цепи магов–рассказчиков этой новеллы. Казанова с восхищением внимает недостоверным рассказам Сен–Жермена. Томский, читавший Казанову, не всегда достоверный источник, рассказывает свой анекдот, который роковым образом обольщает Германна. Пушкин передает рассказ Томского и историю Германна, обольщая читателя и заставляя его колебаться между фантастическим и психологическим прочтениями. Читатель зачитывается новеллой Пушкина, становящегося в один ряд с ненадежными рассказчиками–авантюристами.
В чем заключается тайна Сен–Жермена? Существует ли магия карт? На эти вопросы метатекстуальная новелла «Пиковая дама» ответа не дает. На вопрос о существовании чудесного Пушкин отвечает: «Авось». Но, без сомнения, существует цепь сомнительных в своей истине магов рассказывания, в которую Пушкин, способный к ироническому автопортрету, включает и самого себя.
ОБ ЭВОЛЮЦИИ ПОЗДНЕЙ ЭЛЕГИИ А. С. ПУШКИНА[291]
«Le bonheur… c’est un grand peut–être, comme le disait Rabelais du paradis ou de l’étemité. Je suis l’Athée du bonheur; je n’y crois pas, et ce n’est qu’auprès de mes bons et anciens amis que je suis un peu sceptique».[292]
Полемика с Ленскими
После «Сельского кладбища» (1802), первого перевода Жуковским Греевой «Элегии, написанной на сельском кладбище», элегия выдвигается на центральное место в русской поэзии.[293] В эпоху классицизма она влачила скромное существование на периферии жанровой системы. Под знаменем же сентиментализма, предромантизма и романтизма она стала не только ведущим жанром, но и окрасила собой всю систему поэзии.[294]
Однако в середине двадцатых годов русская элегия оказалась в положении, описываемом многими исследователями как кризисное.[295] В 1823 г. О. Сомов в своей третьей статье «О романтической поэзии» констатирует элегическую унификацию всех жанров:
«Все роды стихотворений теперь слились почти в один элегический: везде унылые мечты, желание неизвестного, утомление жизнью, тоска по чему‑то лучшему, выраженные непонятно и наполненные без разбору словами, схваченными у того или другого из любимых поэтов»[296].
В 1824 г. вышла в свет статья В. Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»[297]. В ней архаист выступает против элегии и за оду. Элегия здесь раскритикована за ничтожность ее предмета и за ее «умеренность, посредственность»[298]. По мнению критика сосредоточенность на самом стихотворце и его «скорбях и наслаждениях», предопределяющая тихий, плавный и обдуманный характер элегии, исключает восторг и ликование. Особенно резко Кюхельбекер критикует стереотипность элегии:
«Картины везде одни и те же: луна, которая — разумеется — уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря; изредка длинные тени и привидения, что‑то невидимое, что‑то неведомое, пошлые иносказания, бледные, безвкусные олицетворения […] в особенности же — туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя».[299]
Статья Кюхельбекера вызвала резкую дискуссию в журналах. Хотя и его аргументация с пользу оды находила у современников лишь частичное согласие, неудовольствие элегией соответствовало общему настроению в середине двадцатых годов.
И Пушкин находился, как кажется, под впечатлением Кюхельбекера–критика. Так, по крайней мере, считают многие исследователи. Действительно, эпиграмму «Соловей и кукушка», с которой, впрочем, согласился и Баратынский[300], можно было понять как решительный уход от элегии:
В лесах, во мраке ночи празднойВесны певец разнообразныйУрчит и свищет, и гремит;Но бестолковая кукушка;Самолюбивая болтушка,Одно куку свое твердит,И эхо вслед за нею то же.Накуковали нам тоску!Хоть убежать. Избавь нас, боже,От элегических куку!(II, 431)
Во второй главе «Онегина» Ленский представлен так же, как представляет себе элегиков Кюхельбекер: