сорвалась с места. Узнала!
— Mon Dieu! — восклицала она. — Mon Dieu!
Был я болен, голоден, немыт. От меня несло грязью, несчастьем и гноем от промокшей повязки на левом локте. Но она обняла меня белыми руками, плача вместе со мной и нимало не стыдясь того представления, которое мы разыгрывали перед вдруг окаменевшими посетителями ресторанчика.
Тот, кто когда-нибудь возвращался с войны, подыхая от голода, с гноящимися ранами, в лихорадке, содрогаясь от озноба, испепеленный горем, кто шел прямо со дна, не рассчитывая даже на поданную христа ради корку и пусть лживое, но слово сочувствия, кто шел через чужую страну, пряча лицо от взглядов жандармов, тот поймет, как жутко счастлив был я в тот самый миг, когда в теплых руках Марго я погружался в глубокий, благостный, долгий обморок.
Марго родилась в Арле, но замуж вышла на севере Франции, за коренного бретонца, который не имел ничего против того, чтобы ввести в свой дом красивую горничную баронов де П., основные обязанности которой заключались в обучении и приспособлении к зрелости трех робких и глупых барончиков. Занятие было не слишком обременительное и принесло ей весьма недурное приданое в связи с помолвкой самого младшего представителя этой семейки (сомнительного происхождения, но, несомненно, связанной с несколькими крупными акционерными обществами французского Севера).
Таким образом, приданое Марго и способности обоих супругов Бомбек позволили им перебраться в Марсель, где они вложили сколоченный бретонцем и арлезианкой капиталец в небольшой ресторанчик, который уже в 1930 году стяжал добрую славу среди моряков позажиточней, любящих хорошую кухню, хорошие обычаи и атмосферу искреннего дружелюбия, окружавшую здесь относительно трезвых, не скандальных клиентов.
Марго была хорошей женой, и я отчасти даже верил ей, когда она убеждала меня, что я — редчайшее исключение в ее добропорядочной жизни.
Познакомились мы весной 1930 года — в счастливую, но нуднейшую пору, когда два с лишком года я плавал на небольшом элегантном «пассажире», который кружил по Средиземному морю, словно кобылка по манежу. Занятие скорее лакейское, чем морское. Судовладельцы заботились, чтобы наши ливреи выглядели внушительно. Каждые шесть или семь недель мы забирали в Лондоне кучу старых баб, горстку медовых супружеских пар, состоятельных рантье, всевозможных бывших майоров и капитанов, купеческих вдов и тому подобное и благопристойной рысцой шли на Средиземноморье, где в различных портах весь этот наш тронутый молью, но очень самодовольный британский груз знакомился с античными мифами, а также с корридой, Ватиканом, сказками и портами Синдбада (мы забредали и в Басру), с Неаполем, Мессиной и островом Иф, на котором Эдмон Дантес познакомился с аббатом Фарио.
Каждый раз мы заворачивали в Марсель — ввиду близости Лазурного берега и зеленых столов Монте-Карло стоянка наша в этом порту, как правило, продолжалась от четырех до шести дней.
Не очень-то представляю себе, что побудило Марго без особых сомнений и раздумий именно со мной изменить своему бретонцу. В первый же вечер Марго стала сама обслуживать наш стол, а когда назавтра утром я зашел в «Прекрасную арлезианку» плотно позавтракать и слегка опохмелиться, то спросил у нее, свободна ли она вечером.
Она ответила — да.
Сколь великолепны были могучие и ветвистые рога, которые мы наставляли Альфреду Бомбеку в сдававшихся на час номерах Марселя! И с какой страстью, с какой искренней нежностью предавались мы этому занятию! Марго — в сущности, женщина порядочная и верная — вовсе не хотела прятаться от глаз посторонних, и не только посторонних. Когда мы шли по улице — я в своей темно-синей ливрее (словно актер из приключенческого фильма о Желтых морях) и она, полная, но стройная, с глазами пьяной косули, — на нас оглядывались. Оглядывались с завистью, с ненавистью, а еще с тем сердечным одобрением, с каким французский люд подглядывает за направляющейся прямо в постель влюбленной парочкой. Когда усталые и уже успокоившиеся мы возвращались в «Арлезианку», Марго снова приказывала обнимать себя за талию, а улыбка ее не только мне говорила больше, чем слова — слова, которые отнюдь не были скромны.
А через шесть месяцев все более явных и долгих свиданий Марго попросту махнула рукой на мнение окружающих. Она проводила со мной ночи напролет. И велела приходить к ней прямо и открыто — к дому. Поздними утрами я провожал ее до порога ресторанчика. Она целовала меня в губы, хотя в окне их квартиры обычно стоял Альфред Бомбек, посасывая пустую трубку, и упрямо притворялся, будто нас не видит.
Он ждал.
Ждал, молчал и подстерегал. Я подозревал, что это спокойствие — только хитрость, прием, предшествующий удару. Я не обманулся в своих предположениях. Альфред нанес удар с опозданием, но расчетливо и очень коварно. Его удар сбил меня с ног. И я долго позволял отсчитывать над собой время. Мы расстались с Марго на целых семь лет: с апреля тридцать второго до марта тридцать девятого, но в марте тридцать девятого я был только голодной, обовшивевшей и убогой тенью прежнего своего великолепия, а Альфред уже три месяца как лежал в земле.
Зато Марго была прекрасна и нежна, как никогда.
Привел меня в чувство врач.
Я лежал в чистой постели — на одной из двух сдвинутых вместе супружеских кроватей, на посту, оставленном Альфредом. Врач воротил нос, словно во время вскрытия утопленника недельной давности. А Марго, рассматривая мою тощую наготу, плакала навзрыд то ли от счастья, то ли от жалости. Она вздыхала над моими торчащими ребрами, над шрамами, которых она не знала.
— Вы видите, доктор? Разве вы не видите? — всхлипывала она. — Бедный мой, бедный мальчик! Во время перевязки я снова потерял сознание. А потом было мытье, ужин и сон, тридцатичасовой, в сытости и холе, наконец-то безопасный, без ходуном ходящей земли и завывания бомб, сон, из которого два или три раза я на мгновение всплывал почти к самой поверхности, чтобы выпить стакан молока или чашку бульона прямо из рук Марго, единственной, волшебной, любимой Марго, излучавшей все тепло и счастье мира, тепло средиземноморской ночи, дня и вечера, таящееся в полных руках, белых грудях, губах, пухлых и чувственных, во всей той доброте, которую в состоянии обнаружить и передать только женщины и тогда только, когда их мужчина слаб и беспомощен, словно он их ребенок, что, собственно говоря, мне тоже казалось сном, только более восхитительным, чем я мог себе вообразить. Пробуждаясь, я пережил отвратительное мгновение — испугался вдруг, что из этого тепла, тишины и покоя вновь возвращаюсь на какой-то пиренейский перевал, на одну из дорог горя и нищеты.
Но вот я проснулся, и это не был сон.
Разбудил меня запах рыбного