то лишь несколько добрых людей, обитавших по соседству, возились у засыпанного входа в подвал. Они передавали друг другу из рук в руки кирпичи. Кто-то кричал, что снизу слышится стук. Потом кончился очередной налет. Не было уже слышно никакого стука. Город затягивало мелким холодным дождем. Добрые люди бросили напрасную работу. Я и не заметил, как они разбрелись по домам. Все было серо.
А Марго дышала спокойно. На ее гладком лбу высыхали крохотные капельки пота. На деревьях, росших под окнами старой фермы, начали просыпаться птицы.
Я выздоровел? Вернулась память? Так это можно было определить. Но Марго определила совсем иначе.
— Ты болен? — спросила она, не успев проснуться.
— Не знаю.
— Это наверняка от паштета. Я ведь говорила, не ешь так много. Ведь просила, правда?
— Мне он пришелся по вкусу.
Не отрезвев еще после спокойного сна, она вдруг начала кричать: что с мужчинами всегда так — без толку предостерегать их и опыт ничему их не учит. Вечно они умнее всех, всегда понимают больше, чем без остатка преданные им женщины. Жрут и живут, как боровы! Башку свернуть, потаскуху прижать — вот почти все их развлечения. Я же вел себя, будто и впрямь болен — вздыхал, стонал, даже просил положить грелку на живот. Но Марго не дала провести себя. Она очень хорошо знала, что это за болезнь, хотя и ни словечком не обмолвилась об истинных ее причинах. А когда по возвращении заметила, как я каждое утро отправляюсь в киоск за газетами, как подолгу просиживаю у приемника, рыскаю по волнам, слушаю, слушаю и молчу, она перестала говорить о свадьбе.
Выждала ровно месяц, а потом снова завезла меня на ту ферму, на берег моря, в голубую бухточку, где молодые чайки с криком ныряли в мелкую волну, взмывая затем по спирали в небо стремительно и четко, эскадрилья за эскадрильей.
— Помнишь, что ты мне здесь говорил?
Мы лежали на солнце, глаза у меня были прикрыты. Я притворился спящим.
— Подлая ты, проклятая свинья! — прошептала она, зная, что я слышу, и заплакала в голос, неистово, отчаянно, рыдая все громче и пронзительнее, как это принято у голосящих над мужниной могилой баб из Арля, Мазовии, Кастилии или с берегов Ладоги.
Долго я лежал неподвижно, трусливо и по-хамски молчал, наконец сделал вид, что проснулся, стал утешать ее и выспрашивать, отчего так печалится. Она два раза ударила меняло лицу. Руки у нее были красивые и сильные, и я на добрых несколько минут оглох на левое ухо. Но в конце концов я — совсем уж трусливо, подло — сумел к ней подобраться. Она стихла. Не противилась. Потом очень презрительно расхохоталась, ибо в тот день и в тот час был я совсем никуда.
Я уехал в Польшу только в конце июня. Но, собственно говоря, именно то первое июньское воскресенье на берегу голубой бухточки было первым днем нашей разлуки.
— Момыш-улы, — говорил я год спустя. — Понимаешь ты меня? Это был первый день нашей разлуки.
Старый татарин смотрел на горы, сосал трубку, качал головой.
— Па-а-нимаю, — пробурчал татарин. Он и на самом деле все понимал.
Момыш-улы никогда подробно не рассказывал о себе, но по тому, как он слушал, как расспрашивал про мои личные и не личные дела, можно было заключить, что он достаточно много видел и пережил, чтобы всякий раз удивляться чужой жизни. Такая уж у него была привычка: слушал, сосал трубку, ронял иногда два-три слова и очень многое понимал. Иногда из того, что я плел, он понимал больше, чем я. Рассказывал я ему, например, об одном из тех немногих воздушных боев, какие довелось мне увидеть в прозрачном небе польского сентября 1939 года. Я хвалился той короткой схваткой, будто сам ее выиграл, будто это было невесть что. Немец на «хейнкеле» заходил со стороны солнца прямо на нашего летчика. Первым открыл огонь, но после третьей очереди струсил, начал удирать — встретил, значит, посильнее себя. Сначала ринулся вниз, потом свечой взмыл вверх.
Загорелся на двух тысячах метров. Выпрыгнул.
Прикончила его собственная машина: несколько очень долгих, томительных секунд она еще карабкалась в чистое небо, а потом взорвался бензобак. Один из горящих обломков коснулся чаши парашюта. Словно сигарету поднесли к воздушному шарику. Немец грохнулся на землю с высоты полутора километров, так что нашли только документы, фотографию, часы. Часы шли.
И тут, а это бывало очень редко, Момыш-улы вдруг встрепенулся.
— Плохо, — сказал себе и горам Момыш-улы. — Долгая это будет война.
Я же громко и глупо смеялся, не веря его опасениям, не ведая, что как раз в эти самые дни опускается на колени Франция, британский корпус с воплями удирает в Дюнкерк, а весь Берлин и весь рейх поют: «…und Morgen die ganze Welt»[28].
Ни он, ни я еще не знали об этом. Однако Момыш-улы понял из моего рассказа больше, чем я: он увидел связь между совершенством крохотного точного механизма и всей техники, бравшей разбег огромной махины, и той — дай бог последней — германской войны, известной еще людям, как вторая мировая.
— Подумаешь, — смеялся я.
— А ты вот сам подумай, человек! — строго проговорил Момыш-улы.
Встал и отошел от костра, сильно опечаленный.
Спали мы оба в «балагане», представлявшем собой простую и остроумную конструкцию из дюжины жердей, прикрытых сеном. По ночам я долго слушал покашливание и шепот старика, который обдумывал неведомые мне дела, выходил в темноту, стоял у входа, смотрел в ночь, укрывшую горы Тарбагатая.
Лишь через три дня он согласился принять мои извинения. В знак примирения я заговорил о Марго и рассказывал довольно подробно и бесстыдно. Очень она ему понравилась. Он с интересом расспрашивал о ее росте, цвете кожи, губ и волос, о весе и глазах и обо всем остальном. Пожалуй, она показалась ему немного тоща, но, несмотря на это, он с одобрением и какой-то жалостью качал головой, когда я расписывал ее бесчисленные достоинства. Глаза старика поблескивали строго и хитро. Наконец он спросил, далеко ли до Марселя. Я расхохотался и стал объяснять, что и в лучшие даже времена никогда они там не были.
— Зато у тебя были, — проговорил он.
В общей сложности работало нас на заготовке сена восемнадцать человек, там, в совхозе, расположенном на склонах Тарбагатая. Семь казахских семей, трое переселенцев (я и молодые люди по фамилии Ситко — брат с сестрой из Львова) и, наконец, руководивший всей работой Момыш-улы. Добирались мы на горные луга с базы совхоза — четыре ночи, три дня и две летние грозы —