Единственным, что действительно крепко связывало его с позицией науки, был скепсис, — но и эта связь, несмотря на свою «действительность», оказывалась, в сущности, иллюзорной: ведь скепсис возможен далеко не только на почве научного мировоззрения, пример чего являет собою сам Ницше, мировоззрение которого уж никак не назовешь научным. А чем, собственно, его скепсис отличался от научного? Чем-то «чудовищно» (любимое словцо Ницше) радикальным (его любимая модальность): а именно своим предметом. Ницшевский скепсис метил в разум как чистый логос, научный скепсис — во все неразумное, что еще оставалось в религии «Логоса» (а его там оставалось достаточно, ведь иррациональное было, как сказано выше, естественной бессознательной компенсацией матрицы, воплощенной в христианстве, — я имею в виду, что в нем была воплощена и матрица, и ее компенсация).
Но в том-то и дело: и наука, и христианство суть последовательные (в обратном порядке) порождения матрицы, причем христианство при своем последнем дыхании[5]передало эстафету рациональности науке (а само в свое время получило нечто вроде эстафетной палочки или даже факела от античной науки, вернее, от ее духа). Не напрашивается ли тут мысль, что Ницше, по сути, пытался стравить две стороны одного своего противника, чтобы обессилить его изнутри? Что одним огнем думал загасить другой, рассчитывая, может быть, на казавшееся ему необходимым угасание обоих огней? Много ниже я покажу, что такая стратегия позже была принципиально свойственна ему, так что ницшевский «позитивистский инцидент» можно расценивать и как отработку важнейшего стратегического приема в его войне.
Теперь нам предстоит перешагнуть через одну маленькую и выщербленную, но очень важную ступеньку на нашем пути, на которой можно было бы и споткнуться, но мы уж постараемся этого не сделать: если выше я сказал, что надежды Ницше на физиологию и медицину оказались в общем напрасными, то, пожалуй, несколько поспешил. Кое-каких результатов он на этом пути все же добился — я говорю о ницшевском приеме редукции всех «идеальных» форм (то есть идеалов) к физиологии. Этот прием был бы совсем уж груб и негоден (поскольку напоследок способен уничтожить и самого уничтожителя — ведь любую духовную деятельность, в том числе и его собственную, можно с таким же успехом свести к физиологической деятельности), если бы только за ним не маячило нечто куда более глубокое и плодотворное, мало того, нечто единственно плодотворное. Речь идет, разумеется, о психологии.
Во-первых(этого читатель от меня, верно, не ждал) — о психологии самого Ницше: «чистому разуму», рациональной духовности он должен был противопоставить тело — очередная «поза», принятая им в рамках стратегии уже завязавшейся борьбы, сохраненная и ставшая утрированной в самом конце. Я говорю «поза», но эта поза стала для него «хабитуальной», привычной вплоть до инстинкта, — особого рода эйдосной телесностью как принципом духовного самообновления пронизано все творчество Ницше, и его мышление (о чем я уже упомянул выше), и текст. Добавим сюда еще его повышенный интерес к собственному телу — как раз тогда ницшевская болезнь (чем бы она ни была) стала его постоянным партнером в жизни, и не удивительно, что много внимания он направлял с тех пор на все связанное с физиологией.
Была ли его болезнь стимулирующей познание, как считал он сам? Была ли она, может быть, даже единственным, строго необходимым условием познания (как, опять же, считал он сам)? Была — но только если ее раздвоить на вещь и тень вещи, на телесную болезнь и синхронную ей в его случае болезнь растущего духа, и если принимать во внимание лишь вторую, а первую считать, как это ни странно, символическим отражением второй (и отнюдь не наоборот). Без такого отражения Ницше мог и обойтись: я хочу сказать, что его самостановление принципиально пошло бы тем же путем, если бы он был физически здоров, хотя нездоровье, страдание, нет спору, заставило его напрягать силы души отчаяннее, спешить, тянуть голову вверх, становиться на цыпочки и как там это еще называют; заставило его символически переосмыслить свою болезнь как всеобщую; да и финальный акт его жизни звучал бы тогда иначе — может быть, в более личностных тонах. Но самостановление, сознательно-ищущая сторона которого равнозначна разбирательству и с бессознательным, и с матрицей в себе и вовне, а, следовательно, познанию, было бы по сути своей тем же, хотя выглядело бы иначе — не столь драматично. Впрочем, это рассуждение немедленно по своем изложении кажется мне и самому праздным — в том-то и дело, что тогда и там такая именно драма, какой была жизнь Ницше, оказалась необходимой.
Что же касается его «великого здоровья», то оно, конечно, вполне метафорично и не имеет никакого отношения к физической болезни и страданиям Ницше — он говорит о нем как достигнутом и в те времена, когда страдал. Это «великое здоровье» выражает только окончательную уверенность самостановящейся личности в правильности выбранного пути, только знание о том, что первоначальным этапам самостановления пришел конец, конец метаниям, поискам и блужданиям, конец неуверенности и тоске по самому себе, — короче говоря, конец подлинной болезни (ведущей к здоровью), которую наш герой удачно назвал «великим разрывом», освобождением от всего, что связывало энергии становящейся собой личности коллективными привычками чувства и мышления.
Во-вторых, стремление исследовать «подполье идеала» толкало Ницше дальше и глубже физиологии[6]: ведь физиологические отклонения случайны и в каком-то важнейшем смысле не зависят от души. Но тогда, значит, и наоборот — душа не зависит от этих болезненных отклонений! (Именно эту независимость как победу над болезнью Ницше ставил себе в заслугу.) Значит, все подполья надо искать и находить именно там, в душе. И уже в следующей своей работе, «Утренней заре», Ницше занят как раз таким поиском. Он обнаруживает скрытые, бессознательные, но подлинные мотивы духовной деятельности: интересы и ценности, а под ними — «инстинкты и аффекты». А чем же другим может быть подобное обнаружение, если не психологией? (В ретроспективе своего творчества «Се человек» Ницше переосмысливает то, что делал в «Человеческом, слишком человеческом»: в сущности, говорит он, все это было «жесткими psychologika»; но такое переосмысление физиологической редукции в психологическое исследование в его случае вполне правдиво — с точки зрения динамики творчества.)
Ну вот наконец наш герой нашел и взял в руки (вздох облегчения со стороны сочувствующих зрителей) свое заветное, волшебное оружие, предусмотрительно-заботливо оставленное для него судьбой в дотоле потаенном месте его души, этакую комбинацию острейшего меча и скальпеля: психологию как мощнейший и ничем иным не заменимый инструмент познания и войны.
Отныне психология будет играть в творчестве Ницше настолько важную роль, что сам творец станет называть себя то философом, то психологом, даже не пытаясь установить какие-нибудь различия между философией и психологией. Такое безразличие (или такая растерянность) объяснимы тем, что он был первым (и, по сути, единственным), кто оказался на этой территории познания, на этой ничейной земле, на этой целине, а еще тем, что и философия, и психология его не имели ничего общего с одноименными общепризнанными дисциплинами. В самом деле: он не устанавливает никаких «наиболее общих законов природы, общества и человеческого познания» в их абстрактном виде и занимается не метафизикой, а поисками скрытой, бессознательной подоплеки поведения людей и в обществе, и в познании.
И если, положим, воля к власти для Ницше — это основа его «философии», то «морфологией и учением об эволюции воли к власти», то есть основанием основы, для него становится «психология», его психология, которую он за это требует «снова признать повелительницей наук» и говорит, что она «отныне снова станет подступом к основным проблемам». Но психология до Ницше никогда не была ни «повелительницей», ни «подступом», так что слово «снова», повторенное дважды, звучит здесь довольно странно, ведь, по его словам, до него никто даже не подозревал об открытых им глубинах психологии[7]; см. «За пределами добра и зла», афоризм 23. А подступом — к каким, собственно, проблемам?
Ответ можно найти у Ницше во многих местах, в том числе и прямо в процитированном месте: к проблемам жизни, то есть к ответам на вопросы о том, какой она должна быть, «если жизни еще суждено подняться»[8]. Но, значит, это все-таки философия, если исследователь занимается общими проблемами жизни? Может быть, это и есть пресловутая «философия жизни»? Тем более что свое учение он охарактеризует в конце концов как «философию будущего»? Или это все-таки психология? По-моему, гадать о том, какое название лучше подходит к ницшевским занятиям, — дело совершенно праздное и пустое; давайте же поэтому позволим нашему герою украшать свое творчество так, как ему хочется: его сути эти украшения ничуть не затронут (в черновиках Ницше иногда преспокойно меняет их местами, скажем, в проектах названий своих будущих книг). Отнесемся же к ним как к своего рода праздничной словесной плоти, прикрывающей и выражающей подвижные, все время меняющиеся и «пестро-переливающиеся» глубины и перспективы этой самостановящейся души[9].