Квартира-заявление. Квартира-позиция – потому что он в ней живет уже больше пятнадцати лет, как въехал когда-то, так и живет.
Пусть. Зато оно все настоящее. И даже лень настоящая, убедительная.
«Сейчас тебе такое покажу», – загадочно говорит он и лезет в шкаф, у которого отламывается тут же дверца. «На помойке нашел», – просто констатирует факт Рома. Он почти все нашел на помойке – глянь, какой магнитофон, еще работает, а вот это – термометр такой, в нем капли гелиевые плавают, температуру показывают. Он сломанный, правда, но красиво же ведь! Хочешь, тебе чего-нибудь найду, что нужно будет? Нет, Ром, пока не надо, спасибо.
Помойка – его сундук с сокровищами.
Он включает старый диапроектор – тоже с помойки, разумеется, – и словно сухо щелкает затвор. Стена вдруг уходит вдаль, одним взмахом диапозитива смахивается с сетчатки время и выплывает берег с белым песком, таким мелким и близким, что его хочется тут же потрогать, и колосящееся поле, и застывший в прыжке мальчик, и бегущая по улице вислоухая, словно улыбающаяся фотографу, собака. Репортажные, профессиональные снимки: «Откуда это у тебя, Ром, где это?» – «Это я снимал. На даче, очень давно». – «Послушай, это же… очень хорошо – а сейчас ты снимаешь?» Он отмахивается и снова затягивается – глубоко, спокойно – нет, здесь мне нечего снимать. Как нечего? А лес, а поле – ну все то же самое. Нет, объясняет он, как взрослый объясняет что-то ребенку, которому еще предстоит пережить многое, – здесь не то. И свет другой. И не вдохновляет.
Австрия съела его юность и дожевывает зрелость – а он ничего не может поделать. И не хочет – ему лень.
Ткань дней то провисала, то натягивалась – наполненная работой, беготней, сидением в библиотеке и семинарами. Иногда казалось, что летние дни тянутся бесконечно душно, и каждый такой день вмещал в себя тысячи вселенных. А иногда все убыстрялось – и чудилось, что ты только и делаешь, что бежишь-бежишь без отдыха и остановки.
Утро, в которое из Москвы приехал папа, было как раз таким – тягучим, сродни вечности.
Летом в шесть утра Вена еще похожа на город, в котором можно жить, – плотная духота еще не навалилась на тебя, и воздух можно пить прохладными глотками, потому что он пахнет глицинией, липовым цветом и свежей клубникой с рынка, дешевой, когда думаешь: нужно есть от пуза, чтоб было плохо. Чтоб на весь год. Чтоб как никогда в жизни. Культурный шок наоборот – летние рыночные лотки в Вене, покрытые эверестами клубники. Равнодушные к этой красоте веселые и горластые рыночные торговцы зачерпывают огромным совком, не заботясь о том, что он врезается прямо в красную плоть. Ссыпают размашисто в кулек, сквозь пергамент которого просачивается сок израненного бока.
Я всегда завидовала отмеченным клубникой пронзительной детской завистью. Завистливо смотрела на бабушек в электричке: на голове – застиранные платки, в узловатых руках – берестяные лукошки, из которых нестерпимым блеском лезли красные бока с вмятинами желтых семечек. Мечтала, что когда-нибудь – от пуза.
Получается, за мечты я заплатила вот этим всем годом и Межсезоньем. Дома лежит в огромной миске гора клубники – к папиному приезду, – а мы идем пешком к Южному вокзалу, встречать. Если подниматься по безлюдным с утра улочкам, то, оглядываясь, можно увидеть всю Вену вдали – серыми и рыжими кубиками крыш, солнечными зайцами, пляшущими в утренних окнах, легкой дымкой, запутавшейся в шпиле собора Святого Стефана.
Папа, конечно, приехал только тогда, когда стало куда приезжать, – я и злюсь, и понимаю его: такая судьба, которую выбрали мы с мамой и несем атлантами на плечах, – очень на любителя. А он будет приезжать в отпуск – странная жизнь странной семьи.
Он рассказывает, что на даче все думают – они развелись, и мать уже спрашивают в который раз, развелись, нет? Выглядывает в окно – внизу рельсы метро и помойка прямо у стены – а неплохо вы тут устроились, говорит, рассматривая душ в кухне и облупившиеся оконные рамы. А может, ему и впрямь так кажется.
Потом ткань времени натягивается вдруг до упора – так судорожно, будто вот-вот порвется, как резинка у старой рогатки, чтоб в следующую секунду выстрелить.
Папа уехал в Зальцбург – повидать сестру. Через день она позвонила – она вообще теперь редко звонила – и голос ее был странный, она говорила торопливо, будто ее кто-то подгонял: «Мы едем в Вену, с Соней. Я ушла от него – мне папа помог. Он сейчас на работе, может, успеем доехать, пока не вызвал полицию». Вдруг показалось, что я там – внутри, в поезде, и каждый раз, когда по вагону проходит человек в форме, сжимаюсь до бесформенного комка – вдруг полиция?
Соню до этого я видела только на фотографии – мама привезла из Москвы пачку, где на шелковом диване лежал младенец со сморщенным, похожим на грецкий орех, отчего-то темным, личиком. Потом младенец лежал на плече у сестры, на руках у мамы, у бабушки – все время будто собираясь заплакать, сжимая в кулак, словно перетянутые нитками, ручки.
Теперь она была уже не сморщенная, а просто очень испуганная. Папа с сестрой приехали с одной лишь дорожной сумкой – схватили только самое необходимое, поэтому для Сони в Вене ничего почти не было. Мы придвинули к стене белую деревянную – почти садовую, по виду как из пьес Чехова – скамейку, выстлали ее одеялами, чтобы получилась детская кроватка с высокими бортиками. Соня лежала в ней – новый жилец в нашей маленькой квартирке, – а я все хотела рассмотреть ее получше. Каждый раз, когда кто-то подходил к кроватке, Соня съеживалась, рефлекторно, судорожно – словно боялась, что подошедший ее тут же ударит.
«Он кидал ее с размаху на кровать», – говорила сестра и смотрела куда-то в пол. А мы сразу, не сговариваясь, верили – потому что он чужой, а она – своя.
И что теперь? Теперь – развод, что же еще.
Бегство в Египет, бегство в Египет – вертелось в голове, хотя, конечно же, настоящее бегство было уже давно позади, и Соня спит в импровизированной кроватке, отвернувшись лицом к стене.
Когда-то, в детстве, я садилась в сумеречной комнате под лампу и долго-долго рассматривала альбом итальянской живописи. Огромные – со страницу – репродукции теплой киноварью и охрой, лицами ушедших навсегда и россыпью неведомых ягод уводили в другой, большой мир. Перед картиной да Фабриано «Бегство в Египет» я сидела, забывая о времени; были только женщина в синем одеянии, тяжелыми складками лежащем на ослином крупе, с младенцем в руках, сухонький босоногий старец и две женщины в длинных, будто бархатных, платьях позади – они шли по обоям большой комнаты, цокал по камням копытами ослик, ветер шевелил круглые кроны странных деревьев, пахли то ли яблоки, а то ли персики – разобрать точно никак невозможно было, – а вдали, окруженные полями, шумели города за зубчатыми крепостными стенами, города с острыми шпилями башенок и черепичными крышами, соборами под круглыми куполами и маленькими капеллами.
Бегство в Египет.
– Ты чего такая грустная? – спросил Рома по телефону, и слышно было, как струйка дыма сизо растворяется в воздухе.
– Да вещи надо выручать, – сказала я. Ему можно было рассказать все как есть – не стесняясь.
– Давайте я вас отвезу, – предложил вдруг он.
Мы и виделись-то всего два раза – а тут ехать больше трех часов да везти потом из далекого Зальцбурга детскую кроватку и чемоданы. Да ладно, у меня все равно выходной, поехали. Что они – без одежды тут жить будут?
«Он меня убьет, он меня убьет», – повторяет вначале то и дело сестра. Не убьет, мы же тут – говорим мы.
Но мне тоже не по себе – я не видела Герхарда давно, он только ощущался все это время синяками на руках сестры, страхом в ее глазах. Хорошо, что Соня осталась в Вене, с мамой, хорошо, что тут папа и Рома.
– С вами пойти? – спрашивает он, припарковавшись возле знакомого дома на окраине Зальцбурга, где, кажется, рукой можно дотронуться до хмурых гор.
Мы отказываемся – все-таки стыдно чужого человека.
В доме тихо – будто соседи по лестничной клетке вечно спят. Сестра открывает ключом дверь – белые стены, всё такие же безжизненные, блестящий паркет, словно в квартире не живут, а просто приходят показать посетителям, желающим ее снять. Где-то вдали – в большой комнате, совмещенной с кухней, – бормочет телевизор. Значит, Герхард дома.
Он поднимается из кресла, лишь когда видит сестру, входящую в большую комнату. Улыбкой перекошенное лицо и торжественное – «ты вернулась!».
Нет, говорит она, нет, я приехала за вещами. Только теперь он замечает, что она не одна, что за ее спиной стою я и папа. Кажется, словно это не человек, а какое-то гибкое животное – неожиданно быстро он прыгает к столу, хватает кухонный нож и следующим прыжком – к двери. Он налег на нее, выдавливает меня и папу из комнаты, чтобы остаться в ней вдвоем с сестрой и решить все так, как ему надо.