Кажется, зимой 1903 года Ольга Леонардовна на короткое время ощутила, что ее жизнь в театре (роли, спектакли, закулисье, частые и интересные встречи и беседы с Немировичем, с близкими людьми) проигрывала по сравнению с тем, что давал ей Чехов, их переписка, встречи. Не с известным, даже знаменитым писателем. Не с мужем. А с человеком. И, судя по ее письмам, чувствовала, что не в силах ответить на его любовь.
Он говорил с ней так, как ни с кем до нее. Принимал жену такой, какая она есть, умную и «кипятливую», с ее радостями, важными событиями, чепухой обыденной жизни. Принимал всё, потому что любил.
Оба писали о любви, но, видимо, понимали это чувство по-разному. Отсюда, может быть, порой ее недоумение, сомнения, растерянность. Словно Чехов нарушал ее представление об этом чувстве, об отношениях людей, любящих друг друга. Письма к мужу, ставшие постепенно эпистолярным дневником Ольги Леонардовны, отражали сильное влияние на нее Чехова. Однако сделавши ее жизнь, ее саму интереснее, глубже, его чувство оказалось бессильно вызвать в ней то, чего, возможно, в ее душе не было по складу характера, по природным свойствам — ту глубинную безусловную нежность, доброту, которые померещились ему, когда он впервые увидел и услышал ее в роли царицы Ирины в «Царе Федоре».
* * *
Немирович написал Чехову 16 февраля: «Ужасно надо твою пьесу! Не только театру, но и вообще литературе. Горький — Горьким, но слишком много „Горькиады“ вредно. <…> чувствую тоскливое тяготение к близким моей душе мелодиям твоего пера. Кончатся твои песни, и — мне кажется — окончится моя литературно-душевная жизнь. Я пишу выспренно, но ты знаешь, что это очень искренно».
Он даже брался за переговоры с врачами о том, где лучше жить Чехову, в Ялте или возле Москвы. Уверял, что и его «сердце щемит» при мысли о зимнем одиночестве Чехова: «Надо что-нибудь сделать. <…> Ты позволяешь мне говорить об этом? Или нет?» Об отпуске для Книппер речь не шла. Она много играла, готовила новую роль в «Столпах общества». Ольга Леонардовна, по его выражению, «мужественно» тосковала. Директор театра умолял Чехова «подобраться», употребить «все приемы личной психологии», чтобы «подтянуться». Он внушал, что пьеса нужна не только их сверстникам, но молодому поколению и ошибка Чехова думать, что он не нужен читателям и зрителям.
В финале призыва Немирович, кажется, едва не испортил всё дело уступкой: «Какое это будет радостное событие — твоя пьеса, хотя бы это был простой перепев старых мотивов. Весь театр, увлеченный одно время Горьким, точно ждет теперь освежения от тебя же. <…> Помогай же нам!»
В этом, по признанию Немировича, выспреннем, но искреннем послании Чехову как «спасителю» Художественного театра таилась не осознанная Владимиром Ивановичем опасность. Оно могло не ускорить, а затормозить работу над «Вишневым садом».
Противопоставлять двух драматургов? Хвалить одного за счет другого? Почти открыто усомниться, что Чехов может написать что-то новое? И снисходить до согласия на «перепев старых мотивов»?
В январе Чехов прочел о себе две статьи. Одна Вениамина Альбова — в журнале «Мир божий». Другая — в газете «Санкт-Петербургские ведомости», вырезку из которой прислал сам автор, Батюшков. О первой статье Чехов сказал, что прочел «с большим удовольствием». Имя автора было незнакомым — это оказался преподаватель из Симферополя.
Начиналась статья рассуждением о том, что биография писателя — это то, что он написал, поэтому сочинения Чехова «есть история его души». Души, ищущей во всем смысла и цели, скрытой красоты, правды, справедливости. В этом, по мнению автора, — «чеховская точка зрения на вещи». Заканчивалась статья словами: «И не нам учить его, что писать и как писать. Он <…> оригинальный и глубокий мыслитель <…>. У него именно нужно учиться любить и понимать человека…»
О статье Батюшкова в письме Чехова сказано с иронией: «Точно ученик VI класса, подающий надежды, писал!»
В статье Батюшкова был неуловимый налет того, что Философов назвал «чеховщиной». Высоко ставя Чехова, он упрощал его. Выстраданная мысль героя рассказа «Крыжовник» о «человеке с молоточком», который бы стоял за дверью каждого довольного, счастливого человека и «постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других», — эта мысль превращалась в банальность, в расхожую фразу.
Подводя итоги пути, «пройденного» Чеховым, Батюшкове пафосом восклицал: «Но у нас есть „человек с молоточком“: это — сам Чехов. Он действительно стучится у каждой двери, заглядывает во все уголки жизни, предостерегает от всего призрачного, суетного, мелкого, ничтожного с точки зрения высшей правды и вековечных проблем назначения человека». Этим пассажем, перенасыщенным красивостью и многозначительностью, Чехов отождествлялся с собственным героем и превращался в «модного» автора, которого «надо» читать и «надо» посетить Художественный театр. И потом упомянуть в разговоре якобы испытанный восторг и пролитые слезы на «Трех сестрах», хотя на самом деле такой зритель, наверно, скучал и сердился на нелепых героев, повторявших «В Москву!», «В Москву!» и ничего не менявших в своей жизни.
Батюшков сам послал Чехову свою статью. Просил извинить, что она вышла «куцая», и объяснил почему. Это был его доклад, с которым он выступал на «Чеховском вечере» в пользу библиотеки студентов Института гражданских инженеров. Не ощущая, видимо, комизма объяснения, критик писал Чехову: «Но отношение молодежи к Вам достойно всяческого сочувствия: зал был битком набит, и несмотря на предстоявшие после танцы, ожидание которых должно было действовать особым образом на некоторую часть публики, — все слушали с чрезвычайным вниманием». «Слово» о Чехове оказалось «увертюрой» к танцам. К тому же, как следовало из объяснений Батюшкова, «словом», пропущенным через канцелярию градоначальника, то есть с разрешения чиновников.
В прежние годы критики учили Чехова, о чем и как нужно писать. К нему прикладывали чужие литературные шаблоны. Теперь ему предписывали соответствовать образу «пророка пессимизма», «поэта сумерек», который так нравился толпе. Уже многие рецензенты подметили, что подражатели сделали своей специальностью изображение «чеховского настроения», как тоски, уныния, печали современного человека. В сознании широкой публики возникал псевдообраз мягкого, меланхоличного писателя, «певца русской интеллигенции».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});