«Бум, бум, бум, бум!» Никто у нас не знал гор лучше меня; и я бросился наверх другим путем, чтобы ее опередить. Я взобрался по крутому склону, грязному и почти непроходимому, и снова оказался на большой дороге, ведущей в Сулле-Скале. Со мной была серебряная монета, что дал Литодоре сарацинский князек, — та самая монета, что бросил он ей, когда она опозорила меня, придя к нему умолять отдать мне, как милостыню, мой честный заработок.
И еще со мной была жестяная кружка, старая и выщербленная. В нее я бросил монету и двинулся дальше, замедлив шаг, тряся кружку и звеня этим Иудиным сребреником. Тихий, тонкий, нежный звон разносился по горам и эхом отдавался в ущельях.
Наконец, остановившись, чтобы перевести дух, я увидел, как во тьме передо мной — надо мной — вспыхнул огонек свечи. Свеча горела посреди красивых старых развалин. Там были четыре стены — высокие гранитные стены, поросшие мхом и увитые диким виноградом; но вместо пола зеленая трава, и звезды вместо крыши над головой. Как будто стены эти были возведены не для того, чтобы защищать людей от непогоды и буйства стихий, но для того, чтобы защитить нетронутый мирный уголок от вторжения человека.
Было в этом месте что-то языческое: казалось, оно создано для того, чтобы фавны с флейтами, рогатыми головами и мохнатыми членами устраивали здесь свои оргии. И высокая арка, давно лишенная дверей, что вела во внутренний двор, заросший высокой травой, казалась входом в древний храм, где творятся чуждые таинства.
Он ждал внутри, на расстеленном одеяле; рядом стояла бутылка вина из виноградников Карлотта и лежали несколько книг. Заслышав нежный серебристый звон, он улыбнулся, — но улыбка стерлась с лица, когда из тьмы выступил я, с кружкой в одной руке и тяжелым камнем в другой.
Я убил его на месте.
Не из ревности. Не для того, чтобы защитить семейную честь. Не потому, что Литодора отдала ему свое белое тело, которое так и не предложила мне.
Нет. Я разбил ему голову камнем, ибо мне ненавистно было его черное лицо.
Я бил по голове, пока не устал, а потом сел рядом и взял его за руку. Должно быть, хотел пощупать пульс и узнать, жив ли он, — так я думаю сейчас. Но и поняв, что он мертв, не выпустил руку и сидел так, долго сидел, прислушиваясь к гомону сверчков в траве. Как будто он был малое дитя — мое дитя, — что долго боролось со сном и наконец уснуло, крепко и сладко.
Из оцепенения вывел меня нежный серебристый перезвон — мелодия колокольчиков, что поднимались вверх по ступеням. Ко мне.
Я вскочил и бросился бежать — но Дора была уже здесь, уже входила в арку, и я едва не налетел на нее. Она протянула ко мне тонкую белую руку, позвала по имени — я не остановился. Я бежал, прыгая через три ступени, без единой мысли в голове — но все же недостаточно быстро; и на бегу слышал, как снова и снова она выкрикивает его имя.
Не знаю, куда я бежал. Должно быть, в Сулле-Скале — хоть и знал, что там меня станут искать, едва Литодора спустится вниз и расскажет, что я сделал с арабом. Я бежал и бежал, пока не стал задыхаться, и грудь моя не загорелась огнем, и я не прислонился в изнеможении к воротам близ тропы —
Вы знаете, к каким —
И они не распахнулись настежь от одного моего прикосновения.
Я вбежал в ворота и начал спускаться по крутым ступеням вниз. Думал, там меня никто искать не станет, так что смогу пересидеть…
Нет.
Думал, эти ступени выведут меня вниз, на дорогу, и я отправлюсь на север, в Неаполь, куплю билет на пароход в Америку, придумаю себе новое имя, начну сначала…
Нет.
Хватит.
Вот правда:
Я верил, что эти ступени приведут меня в ад — туда и хотел попасть.
Поначалу ступени были самыми обычными с виду, из старого белого камня. Но чем дальше, тем становились темнее и покрывались какой-то слизью. Тут и там с этой лестницей пересекались другие, ведущие к разным местам на горе. Не знаю, как такое возможно. Мне казалось, я исходил все лестницы в наших горах, кроме одной лишь этой, — но никогда доселе не видел таких перекрестков.
Вокруг меня чернел лес, недавно уничтоженный пожаром: я шел сквозь ряды обезображенных, изъеденных огнем сосен, и весь склон был обуглен и черен. Вот только на этой стороне горы, сколько себя помню, никаких пожаров не бывало. Дул ветер; он был теплым, и мне становилось жарко.
Лестница сделала крутой поворот, и я увидел внизу мальчика, сидящего на плоском камне.
Перед собой на одеяле он разложил собрание разных диковинок. Была там жестяная птица в клетке, и корзинка белых яблок, и старая потертая зажигалка. Был еще кувшин и огонек в кувшине. Огонек то разрастался и освещал все вокруг так ярко, словно занимался восход, то уменьшался, почти гас, превращался в крохотную сверкающую точку во тьме.
Увидев меня, мальчик улыбнулся. У него были золотые волосы и улыбка такой красоты, какой я никогда не видел у ребенка. Я испугался его — испугался еще прежде, чем он позвал меня по имени. Притворился, что не слышу его и не вижу, что нет здесь никакого мальчика, — и поскорее прошел мимо, а он засмеялся мне вслед.
Чем дальше я шел, тем круче становились ступени. Снизу, казалось, пробивается какой-то свет — мутно, словно из-за деревьев, но видно было, что светится что-то очень большое, возможно, огромный город, не меньше Рима, как чаша, полная огня. Ветер доносил до меня запах съестного. По крайней мере, тогда мне подумалось, что это съестное, — аппетитный запах мяса, медленно поджариваемого на огне.
Впереди послышались голоса. Один голос, быть может, обращаясь к самому себе, устало вел какой-то бесконечный, безрадостный рассказ. Другой смеялся недобрым, злорадным смехом. Третий задавал вопросы:
— Скажи, есть ли плод слаще плода, которым заткнули рот деве, лишаемой невинности, чтобы заглушить ее крики? Скажи, если Христос — пастырь, а люди — овцы стада его, когда этих овец зарежут, разделают и зажарят и кому подадут на стол их нежное мясо?
На следующем повороте лестницы мне пришлось остановиться. Долго не мог