«Впрочем, сейчас я вспоминаю, что сделала для него еще кое-что, – сказала Мэри-Энн. – Помогла ему перевести рассказы, которые он написал о двух своих друзьях из Обабы. Один назывался Тереза. А другой…» Мэри-Энн никак не могла вспомнить название второго рассказа. Помнила только, что это тоже было имя. «Лубис?» Она отрицательно покачала головой. «Мартин?» Снова покачала головой. «Адриан?» – «Да, именно так. Адриан». – «Адриан входил в нашу компанию, – объяснил я. – Мы дружили почти пятнадцать лет. С начальной школы и до университетской поры». Мэри-Энн вздохнула: «Один мой товарищ из колледжа хотел опубликовать их в местном журнале. Он даже предлагал обратиться в одно издательство в Сан-Франциско. Но Давид не поддержал эту идею. Он не мог допустить, чтобы рассказы были опубликованы сразу на английском языке. Это казалось ему предательством по отношению к его древнему языку».
Древний язык. Впервые со времени моего приезда в Стоунхэм я заметил горечь в голосе Мэри-Энн. Она прекрасно говорила по-испански, с мексиканским акцентом работников ранчо. Я мог себе представить, что в свое время она не раз говорила Давиду: «Если ты не можешь писать по-английски, почему бы тебе не попробовать по-испански? В конце концов, испанский – один из твоих родных языков. А мне было бы гораздо проще помочь тебе». Давид, должно быть, соглашался с ней, при этом всякий раз откладывая решение. Возможно, даже раздражаясь по этому поводу. Под навесом появилась Росарио. «Я ухожу домой. Вы же знаете, Эфраин не в состоянии сделать себе даже бутерброд. Если я не приготовлю, он останется без ужина». – «Разумеется, Росарио. Мы слишком заболтались», – ответила Мэри-Энн, поднимаясь со стула. Я последовал ее примеру, и мы простились с женщиной. «Я отдам ее в библиотеку Обабы», – сказал я потом, указывая на книгу. Мэри-Энн кивнула: «Там кто-нибудь, по крайней мере, сможет ее прочитать». – «На древнем языке», – сказал я. Она улыбнулась в ответ на мою иронию, и я направился вниз по холму к дому Хуана. На следующий день мне предстояло покинуть Америку, и нужно было собрать чемодан.
Мэри-Энн вновь вернулась к теме древнего языка на следующее утро, когда мы ждали рейса в аэропорту Визалии. «Думаю, вчера я показалась тебе малоприятной, типичной реакционеркой, испытывающей фобию ко всему миноритарному. Но не суди меня строго. Когда Давид с Хуаном вели беседы, они всегда делали это на баскском языке, и для меня было настоящим наслаждением слушать эту музыку». – «Может быть, вчера ты была права, – сказал я, – Давиду пошло бы на пользу, если бы он писал на другом языке. В конце концов, он ведь не собирался возвращаться в родную страну». Мэри-Энн пропустила мой комментарий мимо ушей. «Я обожала их слушать, – настаивала она. – Помню, однажды, когда мы только приехали в Стоунхэм, я сказала Давиду, какой необычной кажется мне эта музыка со всеми ее «к» и «рр». В ответ он спросил меня, неужели я еще не поняла, что на самом деле они с Хуаном сверчки, два сверчка, заблудившихся на американской земле, и что звуки, которые я слышала, были не чем иным, как шорохом их крыльев. «Как только мы остаемся одни, мы начинаем махать крылышками», – сказал он мне. Такой у него был юмор».
У меня тоже были свои воспоминания. Древний язык представлял собой для нас с Давидом важную тему. О нем упоминалось во многих наших письмах. Сбудется ли предсказание Шухардта? Исчезнет ли наш язык? Не являемся ли мы с ним, как и все наши земляки, своего рода последними из могикан? «Давиду было бы непросто писать по-испански или по-английски, – сказал я. – Нас очень мало. Меньше миллиона человек. Когда хотя бы один из нас отказывается от своего языка, то создается впечатление, что тем самым он способствует его исчезновению. В вашем случае все по-другому. Вас много миллионов человек. Невозможна ситуация, при которой англичанин или испанец сказал бы: «Слова, которые произносил мой отец, для меня чужие». Мэри-Энн пожала плечами. «В любом случае ничего уже не поделаешь, – сказала она. – Но мне было бы очень приятно прочитать его книгу». И тут же добавила: «Редко случается, чтобы американке приходилось говорить: «Слова, которые произносил мой муж, для меня чужие». – «Хорошая мысль, Мэри-Энн», – заметил я. В ответ она скаламбурила: «Ты, должно быть, хочешь сказать хорошая жалоба». И ее американский акцент стал вдруг очень заметным.
Уже объявили посадку, и у нас не оставалось времени для продолжения разговора. Мэри-Энн поцеловала меня на прощание. «Я напигпу тебе, как только прочту книгу», – пообещал я. «Спасибо, что был с нами», – сказала она. «Пришлось тяжело, – сказал я, – но я многому научился. Давид проявил большую выдержку». Мы вновь поцеловались, и я встал в очередь на посадку.
Розовые облака, которые я наблюдал накануне из Стоунхэма, по-прежнему оставались на небе. Из окна самолета они казались более плоскими, такие летающие тарелочки на фоне голубого неба. Я вынул книгу Давида из дорожной сумки. Вначале шли посвящения: две страницы Лиз и Саре, пять дяде Хуану, еще столько же Лубису, другу детства и юности, две матери… а затем основная часть повествования, которое он определял как «мемориал». Я убрал книгу обратно. Прочту ее во время перелета из Лос-Анджелеса в Лондон, в эфирной области, которую бороздят большие авиалайнеры и где нет ничего, даже облаков.
Через неделю я написал Мэри-Энн, чтобы сообщить ей, что книга Давида уже находится в библиотеке Обабы. Я сказал ей также, что сделал ксерокопию для личного пользования, потому что описанные там события оказались мне хорошо знакомы, а в некоторых из них я даже фигурировал в качестве героя. «Надеюсь, ты не возражаешь против того, что я сделал четвертую копию, увеличив тем самым тираж издания». Текст был важен для меня. Я хотел иметь его под рукой.
Затем я объяснил ей, как я представляю себе образ действий Давида. На мой взгляд, у него было несколько причин писать свои воспоминания на баскском языке, помимо той, на которую я указал в аэропорту Визалии, касающейся защиты миноритарного языка. Говоря коротко, Давид был против того, чтобы его две жизни – первая и вторая, «американская», – смешивались; он также не хотел вводить Мэри-Энн, главную «виновницу» того, что в Стоунхэме он чувствовал себя «как никогда близко к раю», в дела, к которым она не имела никакого отношения. В конечном итоге из всех возможных вариантов – вспомним, что Вергилий распорядился сжечь оригинал, – он выбрал самый человечный: уступил порыву распространить то, что он написал, но с помощью языка, недоступного большинству, однако понятного жителям Обабы и его дочерям, если последние исполнят его желание и решат увеличить свой словарный запас, выйдя за рамки mitxirrika и других слов, захороненных на кладбище Стоунхэма.
«Он полагал, что люди из Обабы и твои дочери находятся в разном положении, – заключал я. – Первые имели право знать, что говорится о них. Что касается Лиз и Сары, то книга могла бы помочь им лучше узнать себя, ибо она рассказывает об их отце, некоем Давиде, который неизбежно останется жить в них, оказывая в той или иной степени влияние на их характер, на их вкусы, на их решения».
В конце письма я привел слова, которые Давид использовал в качестве послесловия к своему труду: «Когда я писал все и каждую из этих страниц, я думал о своих дочерях, и из их присутствия я черпал мужество, необходимое для того, чтобы завершить книгу. Думаю, это естественно. Не надо забывать, что даже Бенджамин Франклин, бывший не слишком любящим отцом, включил «необходимость оставить память детям» в свой список причин, определяющих целесообразность написания автобиографии».
Мэри-Энн ответила открыткой, отправленной из почтового отделения Три-Риверс. Она благодарила меня за письмо и за то, что я осуществил желание Давида. Кроме того, она задала мне вопрос. Она хотела знать мое мнение о книге. «Очень интересная, очень содержательная», – ответил я. Тогда она прислала мне вторую открытку: «Понимаю. Факты спрессованы, как анчоусы в стеклянной банке». Описание было довольно точным. Давид стремился рассказать обо всем, не оставляя пустот; однако некоторым фактам, которые мне были известны из первых рук и казались очень важными, не придавалось должного значения.
Несколько месяцев спустя, когда до окончания века оставалось уже совсем немного, я сообщил Мэри-Энн о проекте, который стал вызревать у меня по возвращении из Соединенных Штатов: я хотел написать книгу, основанную на тексте Давида, переписать и расширить его воспоминания. И не как человек, который рушит дом и воздвигает на его месте новый, но как тот, кто находит на дереве carving уже исчезнувшего пастуха и решает вновь обвести линии, чтобы придать законченный вид рисунку, фигурам. «Если я поступлю таким образом, – объяснял я Мэри-Энн, – то разница между прежней и теперешней резьбой со временем сотрется и на коре останется лишь одна-единственная надпись, книга с главным посланием: «Здесь были два друга, два брата». Даст ли она мне свое согласие? Я намеревался начать как можно скорее.