И в этом Леонид бывал гениален. Можно сказать так: он ничего не скреплял веревочками, не вколачивал слабых гвоздей в штукатурку и не прибегал ни к каким другим напрасным действиям. Поняв нужную вещь, Леонид, не отступаясь, брался или за правильную ее починку, или за изготовление. Поскольку нужное сырье и детали купить было негде и не на что, он тотчас сталкивался с нехваткой всего необходимого, что незамедлительно возмещал техническим решением, и в результате производил не самоделку, а правильно сработанную вещь. И пусть на ней лежала печать слободской красоты и заштатного тщания, оно-то как раз и поражало. Им он отличался от обычных любознательных подростков. Благословенное терпение, невозможное у тех, угрюмое честолюбие, злоба и одиночество подвигали его шлифовать до блеска, растирать окаменелые краски, вышивать монастырской гладью, жать из семечек в ложку подсолнечное масло, дабы затем в укромном углу съесть его с какой-нибудь коркой. Питался он и рыбой, когда уловлял ее в пруду, варил, как было сказано, скворцов, но сперва давши им вывести скворчат, причем поступал так не из сострадания, а озабоченный, чтоб на следующий год скворечник не пустовал и как положено заполнился воронеными съедобными свистунами.
Я - Леонид, и у меня томление. Правда, как такое называется, я не знаю и не хожу с зассыхами из дома девятнадцать в лебеду. С меня Антонины хватает. Если матери нету, я сам ей говорю: "Чего сикаешь в капусту? Ступай за сарайку, да трусы-то погоди вздевать, сперва обсохни, Антонина!" И я всех ненавижу. Но чего мне с собой-то делать? А ничего! Сделать, и всё! Тогда сам себе хозяин. И в лебеду ходить не надо, и на канаву. Смотри на свое сколько хочешь, когда мать уйдет. А они наигрались, оглоеды, хлеба с русским маслом поели и на канаву пошли, нахлебники России нашей. Всех вижу, всех знаю. И Буяна-шкета, и Ахмета Кусметдинова, и Мулю-Мулинского. На канаву, суки, пошли...
Канава. Была канава. Улица была благоустроена. Заросшая травой, канава шла вдоль травяной нашей улицы по обе ее стороны. Сидя на прохладной обочине в непрохожем каком-нибудь месте, приятно было поразговаривать, и, с чего бы разговор ни повелся, он быстренько переходил на разные гадости. В безмятежной этой уличной компании, разношерстной и разновозрастной, будущие мужчины в конце концов приступали к демонстрации своей оснастки, к коллективному мочеиспусканию - кто дальше, к фантастическим россказням, многократно превосходящим то, что каждому из них, даже самому в будущем сластолюбцу, предстояло узнать. И это было чистой поэзией, ибо только поэзия недостижима и неосуществима в жизни практической. Это была поэзия, творимая в присутствии единственной зрительницы - козы, которую надоедало дразнить, понуждать бодаться, пугать, чтоб шарахалась на веревке, в конце шараханья подворачивавшей ей ногу, насморочно блеяла и устремляла свой древний взор на ареопаг мужей, каковые, расстегнув болтающиеся пуговицы, оценивали, что имели.
А вот скважинки противоположного совершенно скрытного пола всего удобней было разглядывать в высокой лебеде на необитаемых перифериях дворов, где надлежало ошалело столпиться и уставиться под животы пожелавших задрать платья бесстыдниц. Одна всегда требовала ответного показа, и приходилось выдергивать на мельтешащий в лебеде свет почему-то одеревеневшую и оттого трудно извлекаемую через бок или верх трусов мальчишечью свою плоть.
Была канава! Кем-то вырытое аршинное русло для содержания в сухости уличного травяного покрытия, при том, что воды моей улицы впадали не куда-нибудь, а в Каспийское море!
Захлебнувшийся, к примеру, ливнем навозный жук, сложив лапки, отчаливал на спине и, пройдя какое-то количество дальнейших канав, соскальзывал в речку Копытовку; по ней, прыгая на ручейных перекатах, попадал в Яузу, оттуда - в Москву-реку; по Москве-реке, уже отпетый всеми не пожелавшими съесть его мокрый трупик птицами, достигал Оки, с водами которой торжественно вплывал в Волгу, а по той - в сопровождении ревущих от горя, еще существовавших тогда белуг - по неперегороженной пока что великой влаге притекал к Хвалынскому, сиречь Каспийскому морю, а правильней сказать, почти уже к скарабеям, чтобы с откоса какого-то арыка в него тыкали соломинкой тамошние мальчишки, только что разглядывавшие друг у друга на кромке упомянутого арыка рвущиеся в бой требовательные столбики.
Я - Леонид. А они в лебеде с прописанными в доме девятнадцать...
Побывать в лебеде, однако, удавалось нечасто: врожденная скаредность и невозмутимость противоположного пола дозированно снисходила до ошеломительных откровений в душной летней заросли, демоны же возмужания слетались на канаву считай каждый день. И на глазах у окаменевшей, внимательной всем лицом от возможности присутствовать на древнейшей из мистерий, козы, оглядевшиеся по сторонам юные паскудники нетерпеливо разыгрывали, используя все свои мерзкие познания, сокровенный акт любви и жизни.
Кто-нибудь двое сближались, подбираясь друг к другу почему-то на коленях, и неоднократно стукались животами, причем теплые их жезлы, хотя взбудораженные и из кожи вон лезшие, соударялись мягко и неслышно. Остальные, сбивчиво сквернословя, подсказывали, что и как делать. Затем баснословное это соитие завершалось, потому что уставали ползать колени, и начиналось непосредственно деторождение. Один из мерзавцев, по-прежнему оставаясь на коленях и напрягши к летнему солнцу все свое торчание, расставлял пошире ноги, а между них стриженой головой вперед начинал проползать какой-нибудь недоросток, стирая лицом траву, ибо пространство меж расставленных ног было необширно, а значит, случались тяжелейшие осложнения родов: то проползавший приподымал своею какой-никакой, а шириной, на коленях стоящего; то, задохнувшись травою и забившей ноздри землей, вскидывал голову для безотлагательного первого вдоха и больно ударял мягким родничком макушки в и без того воспаленную плоть породителя-породительницы, за что получал страшный удар кулаком по своей младенческой головке; то за эту самую головку начинали его вытягивать, а рожавший тяжко с а д и л с я ему на шею, и это был чистейший с а д и з м; то просто принималась блеять коза или кто-то появлялся в уличном конце и все вмиг прекращалось... Всегда, врот, могли случиться разные случаи...
И только одно было почище канавных событий - явление гермафродита Юлия Ленского.
Я - Леонид. Я их, сказал, ненавижу. А Мулинский мне: "Как живет гермафродит? Сам втыкнул и сам родит! Понял, Святодух? Чиринь-чиринь и тама!" Но как же это?
По легенде, Юлий Ленский был сперва девочкой, однако лет с девяти его стали одевать мальчиком, и он никогда ни при ком не ходил в отхожее место. В баню тоже. С возрастом Юлий при походке все сильней откидывался назад, якобы чтоб не выпирали буфера, хотя был он вообще-то плоскогрудый или, вернее сказать, круглогрудый. Имя у него оказалось удобное, годное употребляться так и так - Юля Ленская, Юля Ленский (в детстве я почему-то терпеть не мог обоюдных имен типа Валя, Женя и т. п.), а фамилия - из оперы. В конце концов вырос он в молодого человека, ходившего отклонясь назад, хотя не брился, имел гладкую кожу, тонкие черты и высокий голос. Одевался же молодцевато. И почему-то в морскую форму, но не в настоящую, а в пригородную - китель, завидная для всех капитанская фуражка, клеши с откидным передом.
Напряженный, хотя независимый, имея на лице беззаботную улыбку, он широко шагал на прямых ногах, наигрывая на гитаре (а тогда никто этого не умел), и был влюблен в некую девушку, и сиживал с нею, знавшей, конечно, про его загадку, в потемках палисадника, откуда звякала и замолкала упомянутая гитара. Он весь был тайна и существовал под секретом. Его не дразнили, нагло себя с ним не вели, однако регулярно злоумышлялись экспедиции, дабы застать Юлия за естественными надобностями. Увы, бдительное двудомное было настороже, и никогда ничего ни у кого не вышло. Так что разговоры о нем, совладельце самого желанного - кто-то видел, кто-то говорил, - были вовсе фантастическими, а наканавные дискуссии на этот счет столь отвратительны, что обычная непристойная трепотня казалась белее белесой, как дворняга, козы.
Я - Леонид, я не хожу на канаву и в полынную лебеду. Я гляжу за Антониной и говорю ей утираться. И сам утираюсь, чтобы мать не вопила. И не нужна мне ихняя канава, и лебеда с зассыхами из девятнадцатого дома; я же видел в бинокль, как они трусы свои, как у Антонины, сдерли и растопырились, как у Антонины. Уж я себе получше смастырю. И не надо в лебеде колючки цеплять. К зеркалу подошел, когда мать за шелком обмоточным или за прутяными каркасами проволочными уедет, и зырь на себя. А потом сам с собой роди. Сперва, говорят, кровянка будет...
Вот что вздумал Леонид - переделать себя в девоню, лишь бы не иметь дела с теми, кого ненавидел из-за собственного сиротства, от скудости жизни, от озлобленной стиснутости сердца и еще оттого, что умел проникать в тайны сущего, дабы сущее вручную пересотворить.