Человек семь поднялись, тяжело поднялись и так же тяжело вскинули трупы на телегу. Не сразу вскинули. С полчаса повозились. Старик в это время сворачивал козью ножку, а чалая кобыла чесала об оглобли ухо.
Со скрипом повозка повернула назад, к воротам. Вслед старику закричали:
— Хлеб! Когда будет хлеб?
Он не оглянулся. Махнул рукой:
— Это не по моему ведомству.
Хлеб привезли к вечеру. На машине привезли, хотя могли бы донести в руках: всего пять кирпичиков на семьдесят человек. И еще бидон баланды. Горячей. Самое главное — горячей. Разлили кому во что досталось: у кого был солдатский котелок, у кого кружка, у кого ржавая банка из-под консервов. Эта посуда осталась надолго. Почти на весь плен.
Пили обжигаясь, стуча зубами. Пили мутную жижу. Кусочки брюквы выгребали пальцами и как лакомство обсасывали — кто был терпелив. Остальные глотали разом.
Хлеб делил один из пленных: рябой высокий сержант. Разрезал кирпич сначала вдоль, потом поперек на четырнадцать долек. Пока он резал, пять автоматчиков немцев стояли против навеса и настороженно смотрели на пленных, словно боялись, что вдруг голодная ватага кинется на рябого и растерзает буханку. «По автоматчику на кирпичик», — так потом острили люди. Острили, когда согрелись баландой и сжевали хлеб.
Дольки раздавали в строю. Впервые подняли людей и вытянули цепочкой вдоль навеса. Неровной цепочкой: кому нужен был порядок, кому нужна была четкость. Даже немцы и те об этом не беспокоились. Самое важное для них — чтобы никто не получил две дольки хлеба. Люди и дольки совпадали по количеству.
И все же рядовой, что сдался вместе с лейтенантом, круглолицый, скуластый, с усиками, добыл две порции хлеба. Одну съел, вторую припрятал. Не особенно тщательно. Лейтенант увидел. Ничего не сказал. Впрочем, взгляда было достаточно.
Рядовой подмигнул многозначительно:
— Надо начинать новую жизнь.
Подсел поближе, фамильярно толкнул плечом: забыл черт, что рядом лейтенант! Хотя все сейчас были равны. Смешно делить на звания. Толкнул и сказал со вздохом:
— Одну пайку только заработал. Скупые фрицы. За такое могли бы и полбуханки отвалить.
Лейтенант не понял. Ничего не сказал. Он смотрел, как автоматчики сменяют постовых, как рябой сгребает крошки с доски, на которой резал кирпичики, и по одной бережно отправляет в рот. И рука у него дрожит. Теряет крошки. Теряет и снова находит, снова отправляет в рот.
— Если бы ты нашивки снял, больше бы дали… — продолжал свою мысль круглолицый.
Он опять ничего не понял, уловил только, что разговор идет о его звании, поднял брови, повернулся к рядовому:
— При чем тут мои петлицы?
Наивность лейтенанта развеселила круглолицего. Он даже хихикнул:
— Евреев, коммунистов и командиров немцы расстреливают… Догадался?
Да, он догадался. Догадался и поежился от холода. Внутри только обожгла мысль о смерти. Заныло сердце. И тут же родилась дьявольская ненависть к сидящему рядом. Пальцы как-то невольно стиснулись в кулак, напряглись для удара. Он бы мог сейчас убить этого с усиками. Задушить даже.
— Сволочь!
С усиками продолжал улыбаться. Как-то грустно, философски улыбаться: дескать, говори, что хочешь, а судьба наша такая, никуда не денешься. Надо жить.
Улыбка еще больше взъярила лейтенанта. С большим трудом он сдержал себя. Только процедил:
— На мне заработать решил?
Это не смутило круглолицего. Он будто сверху смотрел на обреченного человека и даже сожалел о его наивности.
— Больше пока не на ком…
— Шкура…
И вдруг лейтенант успокоился. Отрезвел. Произнес твердо:
— Меня не расстреляют… И нашивки останутся… И не расстреляют…
Убежденность была фанатической, как всплески экстаза. Не от веры шла. От упрямства, что ли. От безумного желания выстоять и достичь цели.
— Дай бог… — равнодушно кивнул сосед, — дай бог.
Так он узнал, что его поставили на кон. Поставил круглолицый. Игра началась. Играл круглолицый, играли немцы. Так он считал. Предполагал так.
И не ошибся. Только сроки мысленно сократил. Надеялся на близкий финал, а игра затянулась. Надолго. Во всяком случае, в этом лагере только заметил играющих, лишь первая карта была взята из колоды. А сколько впереди!
Иногда круглолицый выигрывал, иногда терпел поражение. Неудачи его печалили, но не сокрушали. Он знал, что у него в колоде козырь и рано или поздно победа за ним. Просто он хотел сорвать крупный банк и не торопился. Издали он поглядывал на лейтенанта, щурил свои раскосые глаза и что-то обдумывал. Когда тот ослабевал или казался больным, круглолицый начинал беспокоиться и шел на помощь. Дважды под этим навесом он делился с лейтенантом хлебом — кажется, последним, — доставал ему вторую порцию баланды, советовал, как уберечься от холода. Лейтенант терялся в догадках: кто этот с усиками — друг или враг? Казалось, что забота его была искренней, старания неутомимы, а жалость в глазах — почти материнская. Возможно, первый поступок, причиной которого могли быть минутная слабость или страх, осознан, и круглолицый пытается искупить вину. Хотелось верить в лучшее. И лейтенант отвечал на заботу о себе вниманием и даже искренностью. Пытался объяснить то, что для круглолицего представлялось загадочным.
После очередной раздачи баланды круглолицый хлопал себя по пустому животу и говорил:
— Странные эти немцы… Жадюги какие-то! Морят нас голодом. Неужели в Германии нет хлеба? Или брюквы?
Лейтенант задумчиво отвечал:
— Хлеб у них есть… Брюква тоже…
— Так в чем же дело? Пусть дадут.
— Не подошло время.
— Ха! Может, время подойдет, когда я сдохну.
— Не сдохнешь… — Лейтенант поглядел на собеседника оценивающе, будто определял, действительно ли он выдюжит: — Ты не сдохнешь… Кое-кто, конечно, отдаст концы. Многие лягут тут…
В узких прорезях глаз мелькнуло любопытство:
— Почему я?.. Я почему не умру?
— Ты ничего еще не сделал немцам.
— Э-э, не говори загадками…
— Разве не понятно?
— Нет.
— Подумай сам…
Круглолицый не хотел думать. Ему не надо было думать, для того он и вел разговор с лейтенантом, чтобы узнавать не свои, а чужие мысли.
— Хитрый ты человек, лейтенант. Ой, хитрый. — Вставал и уходил. Уходил на час или полчаса: бродил вокруг навеса, знакомился с людьми, выменивал что-нибудь или выпрашивал. Иногда добирался до часовых и пытался с ними завести разговор. Но успеха эта попытка обычно не имела. Он возвращался к лейтенанту и жаловался:
— Плохо, брат, не знаю я ни слова по-немецки.
— Зачем тебе немецкий язык?
— Как зачем?! Переводчик — первый человек в лагере. Сыт-то уж всегда будешь.
— Ты и так не голоден.
Он довольно улыбался — признание его способностей добытчика всегда радовало. Но через мгновенье уже терял добродушный облик и на лице появлялась озабоченность.
— Научил бы ты меня немецкому языку, что ли.
— Я не знаю…
— Врешь… Ты все врешь, брат.
— Ведь я же не соврал, что ты сыт… Почти сыт…
— Это правда, — снова раздвигал мясистые губы в улыбке. — Сегодня я три порции выменял на табак… А остальное врешь.
— И даже то, что ты будешь жить?
Это воспламенило тревогу. Круглолицый испуганно смотрел на лейтенанта: как бы тот не передумал и не изрек иную истину, более печальную.
— А ну тебя…
Дождь лил. Переставал. Снова лил. В просветах туч, когда он стихал и ветер работал где-то в высоте, проглядывало скупое позднеосеннее солнце. Торопливо сушило тропки вокруг навеса, каменило бугорки, и на затеплевшие спины их выползали люди. Грелись в шинелях, а кто снимал их, сгонял прель, что накопилась на гимнастерках.
На шестой день с утра засветило вольное солнце, ничем не притуманенное, и небо, белесо-голубое, вставало над лагерем. Захотелось жить, дышать, радоваться солнцу, небу, ветру. Но тоска захлестнула душу. Тоска по родному.
Кто-то запел песню. Не русскую, но тягучую и бередящую сердце.
Круглолицый подошел к лейтенанту, лег рядом на теплый бугорок и сказал:
— Рябой плачет…
Лейтенант поднялся на локти, поискал глазами рябого. Нашел. Тот сидел у столба, подпиравшего навес, на самом солнце, и утирал ребром ладони слезы. Старательно. Вот так он подбирал крохи с доски, на которой резал хлеб.
Пел казах. Пел где-то за навесом. Невидимый. О степи пел широко, раздольно. И не грустно. А тоска наваливалась, слушать было невмоготу, горло стискивали спазмы.
Круглолицый поморщился:
— Нашел время петь… Глупый человек…
— Пусть поет, — придержал лейтенант поднимавшегося с земли соседа. — Не мешай ему…
Позже, когда песня смолкла и вообще все смолкло — обессиленные люди дремали на солнце, — круглолицый поднялся и пошел искать казаха. Побродил с полчаса по лагерю. Вернулся с усмешкой на губах. Растормошил впавшего в забытье лейтенанта.