Эдуард Арбенов, Леонид Николаев
Феникс
Часть I. Дорога в ад
1
Руки поднимались с трудом. Возможно, они вообще еще не поднимались, а только готовились к этому. Ладони липли к шароварам, к карманам, набитым махоркой, и никак не могли оторваться от них, потом задержались на ремне — это уж последнее. Сейчас оторвутся ладони и, раскинувшись, поползут по пустоте вверх. Тогда уж все…
Вперед смотреть боялся. Страшно. Какие они, немцы, те, кому предстоит теперь владычествовать над ним. Видел он не раз их. Видел шагавших по дороге, с моста видел во время разведки. Видел в машинах — орали песни. Видел двух пленных. Естественно, по-человечески просто стояли они, понурив головы, и изредка исподлобья поглядывали на комиссара полка. А теперь… Посмотрел… Пора было.
Через взрытое снарядами, перепаханное гусеницами танков, грязное, пахнувшее дождем и осенью поле, перепрыгивая через ухабы, топча желтую после недавнего покоса стерню, бежали немцы. Один впереди, с обнаженной почему-то головой, с растрепанными волосами. Спотыкался, чуть не падал. Видимо, замучен был до чертиков, — лицо иссиня-бледное, мокрая прядь легла на лоб, почти закрывала глаза. Четверо — сзади, лица в тени шлемов. Рты раскрыты, будто в судорожном зеве…
Животные, звери, люди, — не понял он. Но страшно было видеть их, отупевших от грохота выстрелов, бегущих прямо на него, поводящих автоматами.
Автоматы поторопили его поднять руки: могли изрыгнуть пламя и положить на месте в этот окопчик, вырытый им самим. Они видели все и все понимали — автоматы. Лучше солдат. В последнюю минуту, уже взметая руки над головой, он подумал: «Хотя бы ранили. Как-нибудь ранили…» Тогда все понятно. Тогда он оправдан перед теми, что лежали (он был уверен — свои лежали в рябине и видели, пусть мертвыми глазами, все, что творил он). И ему захотелось, до боли сердца, оправдания. Оправдания сейчас (не в будущем, оно оправдает его) перед товарищами.
Броситься вперед! Или лучше вынуть пистолет. Только вынуть — и автоматы полоснут огнем. Он, возможно, успеет выстрелить, убить этого черноволосого, бегущего впереди. Сам упадет раненый.
Почему раненый? А если убитый? Убитый наповал.
Тогда зачем все? Зачем этот позор, эти руки, поднятые вверх? Зачем эта долгая дорога сюда, на передовую, волнения многих-многих людей, их надежды, их уверенность, их слова напутствия: «Сдавайся! Сдавайся! Это приказ, это долг, это, наконец, просьба».
Руки над головой. Он судорожно тянет и тянет их, чтобы были хорошо видны.
Немцы бегут на него — с открытыми ртами, с мутью в глазах, опьяненные усталостью. На ногах пуды грязи. Поле превратилось в месиво. Как тесто липнет земля и тяжелит, присасывает к себе — не отдерешь сапог. Вот почему этот черноволосый так жадно дышит, почему мокрое лицо и волосы липнут к глазам…
Не бросились на него, не остановились даже. Пробежали, тяжело сопя, мимо, в осинник, в заросли. Там, за лесом, еще шел бой. Там стреляли.
Он стоял с поднятыми руками один. Ждал.
Сколько продолжалось это мучительное ожидание? Секунду-две? А может, минуты. Долгие минуты… Впереди поле. Дальше дорога — и все покрыто осенней мутью. Машины немецкие на шоссе тонут в каком-то тумане и кажутся ненастоящими, во всяком случае, нестрашными. Сзади — лесок, жидкий, серый, пахнущий прелью. Оттуда, из леска, раздался гнусавый голосок:
— Хенде хох!
Нелепый, ненужный приказ: руки его и так подняты. Выше, кажется, некуда. Но потянул еще. И снова:
— Хенде хох!
Догадался: не ему говорят. Кому-то другому. Побоялся оглянуться, — что подумает немец, еще грохнет автоматом.
Гнусавый загундосил торопливо — без ответа, сам с собой. Или полагал — его понимают. Гавкнул: «Ма-аш!» Захлюпали лужи под двумя парами сапог. Он ясно различил — под двумя парами. Одна пара тяжелая, вязнувшая в грязи, другая легкая, прыгающая. Подошли сзади. Остановились. Кто-то пошарил в его карманах, вытянул махорку, перочинный нож, пистолет. Спрятал все себе.
— Фор!
«Вот и все формальности, — подумал он с облегчением. — Прощай, лесок. Прощайте, товарищи!»
Его подтолкнули в спину: «Фор! Фор!» Шагнул на окопчик, через свежий холмик земли, на стерню.
Шли рядом. Он — чуть впереди. Второй, с тяжелыми сапогами, за локтем. Немец сзади. Дымил махоркой — по запаху было слышно, нашей махоркой, что-то злобно бормотал.
Кто с тяжелыми сапогами? Хотелось взглянуть. Не решался. Вдруг встретятся глазами — что в них: укор, обвинение или одобрение? Ведь сдались вместе. Кто же?
— Шнель! Шнель! — гнусавил немец.
Он все же глянул влево: «Рядовой! Чистые петлицы. Круглое плоское лицо, узкие прорези глаз — набухших, красноватых. Усики». Он лежал в рябине, и с ним еще четверо. Те где? Убиты или отползли к своим. Этот остался. На щеке кровь. Ранен. Все же ранен. А я? Я целехонек, не тронут.
Как же его фамилия? Как?
Сапоги совсем завязли в глине, хоть руками вытягивай.
— Шнель!
Вытянул. Пошел. Снова утонул.
— Шнель!
Автоматом его ткнули ниже спины. А может, носком сапога. Не разобрал. Обожгло все от стыда и обиды. Хотел матюкнуться на этого гнусавого немца. Но снова удар.
Нет, не выругался. Стиснул зубы, смолчал. Только с болью, с каким-то упрямством и даже со злым удовлетворением подумал: «Началось…»
2
Началось. Началось мучительно медленно. Поле с мокрой стерней они одолевали с полчаса, грязь месили у шоссе с час — так ему показалось. Он все всматривался в силуэты машин, стоявших на дороге, и чего-то ждал, будто в них таилась какая-то тайна — для него. Там, рядом с машинами, должно все решиться. Судьба, что ли…
Медленно… Это он понял сразу. Все будет двигаться медленно, хотя гнусавый немец без конца повторял свое «шнель!». Сам он не торопился, едва-едва волоча ноги. Ругался тоже для проформы, как-то странно, устало, с тупостью какой-то. И пнул пленного без всякой надобности. Вернее, надобность была, но не внутренняя, увидел вблизи офицера и показал свою ненависть к русским. Повторил то же самое у машин, где стоял, поеживаясь, в черном плаще майор. Майор глянул через очки на конвоира и пленников, не осудив. И на вопрос гнусавого — куда девать задержанных, — не ответил. Повернулся и молча продолжал глядеть в сторону леса, где шел бой.
Мучительно… Это понял позже, когда сели у обочины, на самом скате кювета, на подсушенную ветром траву и свесили облепленные грязью сапоги к воде: внизу стояла мутная дождевая лужа. Немец опустился напротив, пристроил свой тощий зад на брошенной кем-то пробитой пулями канистре и положил на колени автомат. Зевнул. Вытянул из кармана кисет с махоркой — чужой кисет — и стал скручивать цигарку. Делал он это старательно, неторопливо сворачивая обрезок бумаги и слюнявя краешек.
Всю процедуру пришлось наблюдать, тая нетерпимую жажду к махорочному дымку. Вначале ожидая его, следя за вспыхнувшей зажигалкой, потом чуя издали; немец сидел шагах в трех, и ветерок доносил аппетитный запах табака.
До боли в сердце захотелось курева. До тошноты. Тут и пришел простой и страшный вывод: нельзя. Нельзя хотеть, нельзя надеяться, даже думать о своих желаниях, — дума травит сердце. Позже это стало законом. Пришел и второй вывод: все будут брать, никогда не возвращая, все, вплоть до жизни. Брать равнодушно, а иногда с любопытством.
Немец закурил, затянулся с умилением несколько раз, — пробрал его оренбургский махрец, даже слезу вышиб. Утерся ладошкой, улыбнулся, глядя на своих подопечных, — дескать, хорош табачок. Глянул без благодарности — хотя махорка-то была лейтенантова, — отметил только достоинство, как отмечают качество похищенной вещи. Потом сунул кисет в карман. Вернее, донес до кармана, остановился, заметил вышивку на кисете. Стал разглядывать. Видно, занял его затейливый узор. Оренбургские девчата постарались. Готовили для своих красноармейцев — долго, ночами, с коптилкой, сидели над кисетом. Вздыхали, небось. Не знали горемычные, что попадет он в руки этому гнусавому немцу и будет тешить его серые бесцветные глаза.
Понравилась вышивка немцу или удивила только: заговорил, залопотал по-своему. Впрочем, для рядового, сидевшего рядом, это действительно звучало как лопотание. Лейтенант же только прикинулся непонятливым. Таким он прикидывался и позже. Постоянно прикидывался: то изумленно глядел на говоривших по-немецки, то пожимал плечами, то скучно, тупо выслушивал все, что ему преподносилось, отвечал односложно: «Их ферштее нихт». А чаще отрицательно мотал головой. Сейчас он смотрел на солдата с тоской, как на существо, отнявшее у него единственную радость — табак. Может быть, была в его глазах и злоба, потому что немец погрозил пальцем.
— Но, но!
А рядовой с запекшейся на щеке кровью закивал угодливо, улыбнулся солдату. Откинул полу шинели, принялся шарить где-то под гимнастеркой. Старательно возился там с минуту, так старательно, что глаза выпучились, а пилотка сползла на лоб. Вытащил из тайничка своего нераспечатанную пачку махорки и угодливо протянул немцу.