Впрочем, эти убеждения он доказал и в нашумевших сценариях, которые он делал для Коста-Гавраса — известного французского кинорежиссера, грека по национальности, — «Зет» (об убийстве греческими неофашистами депутата Ламбракиса) и «Признание» (по одноименной автобиографической книге Артура Лондона, рассказывающей о фальсифицированном процессе в Чехословакии в 1952 г.). Последний, наиболее известный фильм трактовался в нашей печати как антисоветский. Думается, сейчас, когда у нас дана должная оценка подобным же процессам 30-х годов, есть резон изменить критерии и увидеть в фильме оправданный протест против несправедливости под флагом социализма, против попрания правосудия и человеческого достоинства. Да и вообще, можно ли осуждать страстную одержимость в борьбе против несправедливости, под каким бы флагом она ни выступала? Роман о Бухенвальде Семпрун начал, по собственному признанию, под впечатлением «Одного дня Ивана Денисовича» А. Солженицына и «Колымских рассказов» Варлама Шаламова. С той поры Семпруна не оставляет, как он выразился, «реальность лагерей в нашей истории». С той только разницей, добавляет он, что когда «к нам в Бухенвальд прибывали заключенные, мы ощущали, что живы, что живо Сопротивление, что борьба продолжается; в советских же лагерях такое событие должно было иметь обратный эффект».
Еще недавно естественное сопоставление советских и нацистских лагерей означало ступать на тонкий лед. Сегодня опубликован отчасти построенный на этом сопоставлении роман Гроссмана «Жизнь и судьба», который усматривает обнадеживающий противовес тоталитаризму и деспотизму в извечном и непреоборимом стремлении человека к свободе, попрание которой не может быть оправдано ничем. В этом же, думается, пафос творчества Семпруна, его «Долгого пути».
Итак, хотя наши пути и разошлись было, сегодня они, надеюсь, сходятся в главном. Как поет Окуджава, «дороги этой дальней на нас обоих хватит… И дальняя дорога дана тебе судьбой…». Вот почему я рад представить нашему читателю ранний роман «красного испанца» Хорхе Семпруна, пришедший к нам, несмотря на долгие перипетии, вовремя.
Е. Амбарцумов
Хорхе Семпрун
Долгий путь
Тебе, Хайме, — потому что тебе шестнадцать лет.
Вагон. И груда тел, притиснутых друг к другу. И эта острая боль в правой ноге. Дни, ночи. Усилием воли заставляю себя начать счет — счет дням и счет ночам. Может, от этого что-нибудь прояснится. Четыре дня, пять ночей. Нет, видно, я плохо сосчитал, или, может, дни превратились в ночи. Слишком много набралось ночей, не знаешь, куда их девать. Наш путь начался утром — это я точно помню. Сначала прошел день. А потом ночь. Я загибаю палец, невидимый в вагонном мраке. Засекаю ту первую ночь. А за той ночью тоже был день. Мы еще были во Франции, и поезд еле тащился по рельсам. На остановках сквозь топот часовых мы различали голоса путейских служащих. Об этом дне лучше не вспоминать — день сплошного отчаяния. За ним еще одна ночь. Я загибаю второй палец. Затем — третий день. И опять ночь. На моей левой руке уже загнуты три пальца. И сегодняшний день. Четыре дня, выходит, и три ночи. Мы движемся навстречу четвертой ночи и пятому дню. Может, навстречу пятой ночи и шестому дню. Впрочем, мы ли движемся им навстречу? Ведь мы не можем даже шелохнуться, так плотно притиснуты мы друг к другу. Ночь сама надвигается на нас, четвертая вагонная ночь ползет навстречу груде закоченелых трупов, в которую мы вот-вот превратимся. Я громко смеюсь: воистину это будет «Болгарская ночь».
— Перестань, — говорит мне сосед, — ни к чему это.
В сутолоке, царившей при посадке в Компьене, под градом сыпавшихся на нас ударов и окриков он очутился рядом со мной. Казалось, он всю жизнь только и делал, что путешествовал в запломбированном товарном вагоне вместе со ста девятнадцатью другими пленниками.
— Окно! — коротко бросил он мне. И, работая локтями, в два счета проложил нам дорогу к одному из оконцев, забранных решеткой из колючей проволоки.
— Воздух! Понял, друг? — крикнул он. — Самое главное воздух! — Ну чего ты смеешься, — говорит он теперь, — зря только силы тратишь.
— Я подумал о следующей ночи, — отвечаю я.
— Чепуха, — объявляет парень. — Лучше уж думай о прошедших ночах.
— Что ж, умнее не скажешь.
— Пошел ты…
Вот уже четыре дня и три ночи, как мы с ним стоим, вплотную притиснутые друг к другу, его локоть давит мне на ребра, а я уперся рукой ему в живот. Для того чтобы он мог стать обеими ногами на пол вагона, я должен поджать одну ногу. Когда же я хочу проделать то же самое и дать отдых своим мышцам, наступает его черед стоять на одной ноге. Так удается высвободить несколько сантиметров, и мы по очереди отдыхаем.
Кругом — темнота и частые быстрые вздохи, толчки всякий раз, когда человек, обессилев, сползает на пол. Перед погрузкой в вагон нас пересчитали: вышло сто двадцать, и я похолодел при мысли о том, каково нам будет в вагоне. А оказалось и того страшней.
Закрываю глаза. Вновь открываю. Нет, это не сон.
— Гляди, — шепчу я соседу. — А что там глядеть? — отвечает он. — Подумаешь, деревня, она и есть деревня.
Деревня. Поезд медленно взбирается на холм. На холме снег и высокие сосны, мирный дымок стелется в небе.
Беглый взгляд соседа: — Это долина Мозеля.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я.
Обратив ко мне задумчивый взгляд, он пожимает плечами: — А разве есть другой путь?..
Парень прав, разве есть другой путь туда, куда нас везут, в неведомое? Я снова закрываю глаза, и внутренний голос радостно повторяет мне: «Долина Мозеля, долина Мозеля…» Мне казалось, будто я потонул во мраке, а теперь, в эти хмурые зимние сумерки, мир снова возникает передо мной. Есть на свете долина Мозеля, ее можно найти на карте, обнаружить в любом атласе. В лицее Генриха IV мы всегда озорничали на уроках географии. Если я что-нибудь и знаю про долину Мозеля, то никак не благодаря лицею. В свою бытность там я, кажется, ни разу не выучил урока по географии. Буше был зол на меня как черт. Мыслимо ли, чтобы первый ученик по философии совсем не интересовался географией? Конечно, между этими двумя предметами нет ничего общего. Но он все равно был зол на меня как черт. Особенно после той истории с железнодорожной сетью Центральной Европы. Я тогда не пожалел усилий, я даже не поленился привести в своей классной работе названия поездов. Как сейчас помню: «Хармоника-цуг», среди прочих поездов я подсунул ему и этот самый «Хармоника-цуг». «Хорошая работа, — написал он в моей тетради, — однако основанная исключительно на личных воспоминаниях». И тогда в разгар урока, после того как он вернул нам тетради, я заявил ему, что у меня нет и не может быть никаких личных воспоминаний о Центральной Европе. Ведь я никогда не бывал в Центральной Европе. Просто я использовал путевой дневник Барнабуса[1]. «Разве вы не читали „Барнабуса“, мсье Буше?» Признаться, я до сих пор не знаю, читал ли он «Барнабуса». Тогда с ним сделался приступ бешенства, и меня едва не выперли из лицея.
И вот перед нами долина Мозеля. Я закрываю глаза, с наслаждением погружаясь в темноту, упиваясь сознанием, что долина Мозеля существует, что она расстилается там, за вагонным окном, покрытая снегом. Потрясающий пейзаж, весь в серых тонах, с высокими соснами и кокетливыми деревушками, с мирным дымком в зимнем небе. Я стараюсь как можно дольше не открывать глаза. Поезд медленно катится по рельсам, мерно стучат колеса. Вдруг — гудок. Пронзительный звук гудка полоснул по сердцу и разрушил пейзаж. Я раскрыл глаза, торопясь схватить пейзаж, унести с собой. Но он здесь, он расстилается передо мной, иначе и быть не может. И если я сейчас умру, стоя в этом вагоне, битком набитом смертниками, он от этого все равно не исчезнет. И все так же будет расстилаться перед моим мертвым взглядом долина, прекрасная, как зимний пейзаж Брейгеля. Если даже все мы умрем, и я сам, и этот парень из Семюра, и старик, который только что вопил не смолкая, так что соседям, видно, пришлось его ударить, потому что крик вдруг оборвался, — долина все так же будет расстилаться перед нашими мертвыми взглядами. Закрываю глаза, опять открываю. Только это одно и осталось мне: опускать и поднимать веки, упиваясь видом долины Мозеля. Жизнь моя ушла от меня, она слилась с той зимней долиной — та светлая зимняя долина и есть сейчас моя жизнь.
— Чем это ты развлекаешься? — спрашивает парень из Семюра. — Скверно тебе?
— Вовсе нет, — отвечаю я. — С чего ты взял?
— Ты хлопаешь глазами, точно барышня, — говорит он. — Ну просто кино!
Пусть говорит что хочет, я не стану отвлекаться.
Поезд идет по насыпи, опоясывающей холм. Долина раскрывается перед нами. Не хочу я терять эту тихую радость. Я вбираю глазами долину Мозеля с ее заснеженными косогорами и виноградниками, с деревушками, где живут виноделы. Есть одна французская поговорка, которая всегда меня забавляла: «выдуть через ноздри» — так французы говорят о докучающих им людях, о надоевших вещах. Их-то и изгоняют «через ноздри», а после они существуют уже вне изгнавшего их человека, безвозвратно отвергнутые им, приниженные, обесцененные. Ноздри человека становятся как бы орудием ума, обуреваемого гордыней, сознания, мнящего себя всеведущим. Подумаешь, какая-то там женщина, какой-то приятель, мелодия какая-то! О них и говорить не стоит: «выдуть через ноздри» — и конец! А вот с долиной Мозеля все обстоит как раз наоборот. Я вбираю в себя эту реку, она затопила мои глаза, освежила влажной прохладой мою душу. Я слился воедино с этой рекой, хлынувшей в мою душу через глаза и поглотившей меня. Не хочу я терять эту буйную радость.