— Вовсе нет, — отвечаю я. — С чего ты взял?
— Ты хлопаешь глазами, точно барышня, — говорит он. — Ну просто кино!
Пусть говорит что хочет, я не стану отвлекаться.
Поезд идет по насыпи, опоясывающей холм. Долина раскрывается перед нами. Не хочу я терять эту тихую радость. Я вбираю глазами долину Мозеля с ее заснеженными косогорами и виноградниками, с деревушками, где живут виноделы. Есть одна французская поговорка, которая всегда меня забавляла: «выдуть через ноздри» — так французы говорят о докучающих им людях, о надоевших вещах. Их-то и изгоняют «через ноздри», а после они существуют уже вне изгнавшего их человека, безвозвратно отвергнутые им, приниженные, обесцененные. Ноздри человека становятся как бы орудием ума, обуреваемого гордыней, сознания, мнящего себя всеведущим. Подумаешь, какая-то там женщина, какой-то приятель, мелодия какая-то! О них и говорить не стоит: «выдуть через ноздри» — и конец! А вот с долиной Мозеля все обстоит как раз наоборот. Я вбираю в себя эту реку, она затопила мои глаза, освежила влажной прохладой мою душу. Я слился воедино с этой рекой, хлынувшей в мою душу через глаза и поглотившей меня. Не хочу я терять эту буйную радость.
— В здешних местах делают неплохое вино, — говорит парень из Семюра.
Он хочет вызвать меня на разговор. Вряд ли он угадал, что я чуть было не потонул в Мозеле, но он чувствует, что за моим молчанием кроется что-то недоброе. Парень хочет, чтобы все было как надо, — небось это не шутка, наш путь в немецкий лагерь, — а тут я вдруг впился взглядом в долину Мозеля и захлопал глазами как последний дурак. Сам он тоже из винодельческого края, и вот он ухватился за мозельские виноградники, скрытые под рассыпчатым снегом. Виноградники — стоящая вещь, уж он-то знает!
— Здесь делают белое вино, — говорит парень. — Но все же ему далеко до нашего «шабли».
Он мстит долине, понятное дело. Долина Мозеля схватила нас в свои цепкие объятья, она уводит нас в изгнание, в тот путь, откуда, возможно, нет возврата, но мозельскому вину далеко до «шабли». А это как-никак утешение.
Он хочет, чтобы мы помалкивали о «шабли», но я не стану толковать о «шабли», во всяком случае теперь. Он знает, что у нас могут найтись общие воспоминания, что мы, возможно, даже встречались, хотя и не были знакомы. Он ведь был в семюрском маки, когда мы с Жюльеном привезли оружие, после того как немцы совершили налет на лесопилку, в том же Семюре. И ему страсть как хочется, чтобы мы начали перебирать наши общие воспоминания. Это серьезные, стоящие воспоминания — виноградники и труд виноделов. Тут есть за что уцепиться. Может, он страшится одиночества? Не думаю. Во всяком случае, сейчас для этого еще рано. Нет, видно, он боится за меня, не поддался ли я тоске. Наверно, он решил, что я обмяк, глядя на золотистый пейзаж под снежным покровом. Он решил, что от этой картины у меня защемило сердце и я сразу сдал, обмяк у него на глазах. Он боится оставить меня наедине с моими мыслями, этот парень из Семюра. Он хочет угостить меня воспоминанием о «шабли», он хочет, чтобы мы вместе потягивали молодое вино наших воспоминаний. Помнишь, как мы прятались в лесу после того налета на лесопилку, когда эсэсовцы рыскали по дорогам? Помнишь ночные вылазки на автомашинах без стекол, с винтовками, целящимися в ночь? Вот это стоящие, мужские воспоминания.
Но я не обмяк, старик. Не тревожься, что я молчу. Сейчас мы с тобой потолкуем. Твой Семюр так хорош в сентябре. Мы потолкуем о Семюре. К тому же был один случай, о котором я еще не успел тебе рассказать. Понимаешь, Жюльен никак не мог успокоиться, что пропал наш мотоцикл. Мотоцикл был новехонький, на отличном ходу, марки «Гном и Рон». Он стоял на лесопилке в ту ночь, когда нагрянули эсэсовцы, и нам пришлось удрать в лесок на пригорке. Так вот, значит, Жюльен все не мог успокоиться, что мотоцикл пропал. Ну мы и пошли за ним. Немцы оставили сторожевой пост над лесопилкой, по ту сторону реки. Мы отправились за мотоциклом среди бела дня, подбирались к нему, перебегая от сарая к сараю.
Мотоцикл стоял на своем месте, под брезентом, бачок был до половины наполнен бензином. Мы подтащили его к дороге. Мы знали, что немцы всполошатся, как только заслышат треск стартующего мотоцикла. Часть дороги, шедшей вниз по крутому склону, ничем не была защищена. Немцам на сторожевой вышке ничего не стоило обстрелять нас — это все равно что бить по мишеням в ярмарочном тире. Но уж очень Жюльену хотелось вернуть мотоцикл, просто ужас как хотелось. Сейчас я расскажу тебе эту историю, я знаю, ты будешь доволен, что мотоцикл не достался немцам. Мы отвезли его в маки «Табу», на плато Ларре, между Лэнем и Шатильоном. Но я ничего не скажу о смерти Жюльена, зачем бы я стал об этом рассказывать? Да ведь я и сам еще не знаю, что Жюльена нет. Пока Жюльен жив, он сидит вместе со мной на мотоцикле, и мы мчимся в Лэнь под лучами осеннего солнца, и этот призрачный мотоцикл, мчащийся по осенним дорогам, пугает солдат полевой жандармерии, и солдаты наугад стреляют по призраку, прислушиваясь к треску нашего мотоцикла на золотистых осенних дорогах. Нет, я ничего не скажу тебе о смерти Жюльена, столько было разных смертей, нельзя же обо всех рассказывать. Ты и сам умрешь в конце этого пути. И я не смогу рассказать тебе, как погиб Жюльен; пока я и сам не подозреваю об этом, ты же умрешь раньше, чем кончится этот путь. Гораздо раньше, чем я вернусь.
И если все мы умрем в этом вагоне и превратимся в скопище трупов — сто двадцать трупов в одном вагоне, — то долина Мозеля все так же будет стоять перед нашими мертвыми взорами. Не хочу отвлекаться от этой непреложной уверенности. Открываю глаза. Передо мной долина, преображенная вековыми усилиями человека, с виноградниками, уступами спускающимися по склонам, которые покрыты легким слоем снега, кое-где перемежающегося бурыми полосками. Не будь этой картины, я был бы слеп. Я ровным счетом ничего бы не видел. Не я взглядом открыл этот пейзаж — нет, скорее пейзаж вызвал к жизни мой взгляд. Свет этого пейзажа сделал меня зрячим. Долгая история этого пейзажа, сотворенного руками виноделов Мозеля, их вековым трудом, придала вещественность моему взгляду, вдохнула в меня жизнь. Я закрываю глаза. И нет ничего, кроме мерного перестука колес. И нет ничего, кроме долины Мозеля, кроме этой реальности, что существует сама по себе, вдалеке от меня, кроме долины, сотворенной виноделами Мозеля. Я открываю глаза и опять закрываю их, вся моя жизнь теперь — в этом дрожанье век.
— Тебе часом ничего не мерещится? — спрашивает парень из Семюра. — Да нет, — отвечаю я. — Ничего.
— А похоже, что мерещится. И что ты не веришь своим глазам.
— В том-то все и дело, что верю.
— А ты часом не сомлеешь?.. — Парень из Семюра тревожно глядит на меня. — Не бойся, — говорю я. — А что, полегчало? — спрашивает он.
— Полегчало. Правду говорю. Теперь совсем хорошо.
Снова крики, стоны. Резкий толчок всей массы сгрудившихся тел припирает нас к стенке вагона. Наши лица касаются колючей проволоки, которой забрано оконце. Мы глядим на долину Мозеля.
— Крепко обработана земля, — говорит парень.
Я смотрю на землю, она и впрямь крепко обработана.
— Конечно, здешним далеко до нас, — продолжает парень, — но все же и они поработали неплохо.
— Виноделы, знаешь, это такой народ…
Чуть повернув ко мне голову, парень усмехается.
— Ишь ты, сообразил! — смеется он.
— Я только хотел сказать…
— Ну да, — нетерпеливо перебивает он, — понятно, что ты хотел сказать, ясно как день, что ты хотел сказать.
— Здешнему вину далеко до «шабли» — кажется, мы на этом остановились?
Он подозрительно косится на меня. Наверно, думает, что в моем вопросе кроется какой-то подвох. Уж больно он мудрит, думает про меня парень из Семюра. Но подвоха никакого нет, просто я хочу возобновить нашу беседу, длящуюся уже три ночи и четыре дня. Я сейчас еще не знаю вкуса мозельского вина. Мне было суждено отведать его гораздо позже, в городе Эйзенахе, на обратном пути. Это было в Эйзенахе, в местной гостинице, где устроили пункт по репатриации узников. Странный это был вечер, тот первый вечер для репатриантов. Противно все было до невозможности. И все казалось чужим. Наверно, это длительное состояние отчужденности необходимо, чтобы потом вновь привыкнуть к окружающему миру.
И вот эйзенахская гостиница с американскими офицерами из 3-й армии, а также французами и англичанами из военных миссий, посланных в наш лагерь. Немецкий персонал: все старики, переодетые метрдотелями и официантами. И еще девицы. Целая толпа девиц — немецких, французских, австрийских, польских и еще бог весть каких. Вечер был весьма респектабельный и, в сущности, самый заурядный — каждый добросовестно играл свою роль и делал свое дело. Американские офицеры жевали свою жевательную резинку и, толкуя друг с другом, хлестали виски прямо из бутылок, которые принесли с собой. У английских офицеров был недовольный, скучающий вид — видно, им было не по себе оттого, что их забросило на континент, да еще в такое столпотворение. Французских офицеров облепили девицы, и они бойко тараторили со всеми этими девицами разного роду и племени. Каждый добросовестно исполнял свою роль. Немецкие метрдотели исполняли роль немецких метрдотелей. Девицы разного роду и племени исполняли роль девиц разного роду и племени. Мы же исполняли свою роль узников, вышедших живыми из лагерей смерти. Пусть даже поначалу мы смущались, но зато с каким достоинством мы выступали, бритоголовые, в полосатых холщовых штанах, заправленных в сапоги, которые мы взяли на эсэсовском складе. Чуть-чуть смущаясь, но с большим достоинством мы поверяли наши жалкие воспоминания французским офицерам, тискающим девиц. Наши несуразные воспоминания о печах, в которых жгли людей, о бесконечных поверках на зимнем снегу. Рассевшись вокруг стола, мы стали ждать ужина. На столе лежала белая скатерть, а на ней стояли разные тарелочки для мяса, тарелочки для сладкого. И еще на ней были стаканы и рюмки разной формы и цвета — для белого вина, для красного вина, для воды. Увидев все эти непривычные штуки, мы разразились дурацким смехом. А потом мы стали пить мозельское вино. Оно, конечно, уступало «шабли», но все же это было мозельское вино.