А еще дальше в колонне идет Катя, и она видит мою мужественную спину и крепкое плечо, противоборствующее давлению древка и тяжелого бархата. Да, я нес не простое кумачовое знамя, а бархатное, цвета раздавленной вишни, с золотой бахромой и грузными золотыми кистями, с золотой массивной стрелой на конце древка, самое большое и тяжелое знамя в отряде, а может, и на всей площади…
Мы приближались к Мавзолею. Еще нельзя было разобрать, кто там стоит, и тут оба знаменосца сделали короткое, резкое движение, и знамена из наклонного положения стали стоймя. Я поспешно последовал их примеру. Так нести знамя оказалось куда труднее, хотя в ход пошла и левая рука. Раньше основная тяжесть приходилась на плечо, а теперь сосредоточилась в руках.
Я покосился на моих соседей — великовозрастные парни, окаменев лицами, печатали шаг. Знамя будто вырастало из тела, — прямое, гордое, древко не шелохнется, легкий ветер играет кумачом, будто листвой дерева. Мы как раз поравнялись с Мавзолеем, когда оба гиганта враз подняли знамена и понесли их перед собой на вытянутых руках. Я чуть замешкался.
Был краткий миг блаженства, когда я поверил, что могу делать все то же, что и они. Этот миг вместил клочок голубого неба, пестрядь Василия Блаженного, едва угаданный промельк Катиного лица, вспышку гордости и, не оформившись в отчетливый образ переживания, пропал в липком страхе, что мне не удержать знамя.
Душа во мне заметалась, как зверек в клетке. Я не отважился глянуть на Мавзолей, мои глаза были прикованы к рукам, сжимавшим древко, с белыми, будто обмороженными суставами пальцев.
Знамя тянет меня вперед, я пытаюсь сопротивляться, но все же обгоняю боковых знаменосцев. Краем глаза ловлю скульптурность их бесстрастно-героических лиц, и мне становится еще хуже. Они идут так стройно, так прямо и четко, и это, наверное, делает еще более заметной мою борьбу со знаменем. Что есть силы стараюсь не семенить, подравниваюсь с ними. Пот заливает лицо, в глазах радужатся круги и стрелы. Я бреду вслепую. Спина, плечи и локти одеревенели, но эта одеревенелость не придает крепости, напротив, лишает власти над своим телом. На руках от кисти к локтю натянулись тетивой жилы, они так напрягаются, что руки сводит судорогой.
В странном спокойствии я предвижу, что сейчас произойдет. Я роняю знамя перед самым Мавзолеем и падаю сам. Но это не спасает меня. Лишь мертвому позволено выронить знамя, а я останусь живым и пройду через чудовищное унижение: замешательство, задержка колонны, крики, затем кто-то подхватит знамя, поднимет за шкирку меня, встряхнет и толкнет вперед. В огромном коловращении площади это может остаться незамеченным. Нет, с Мавзолея все видно. Там увидят, что упало знамя, а знамя не должно падать…
И все-таки оно упадет — алым бархатом на мостовую, золотом шитья и кистей — в пыль и, падая, острым своим наконечником зачеркнет сегодняшний день и все, что было, и все, чем я, казалось, стал, зачеркнет мне душу.
А затем не стало ни страха, ни стыда, ни сожаления, все кануло, осталось лишь безмерное одиночество, пустота. Страшное одиночество среди стольких людей!
И вдруг из этой пустоты ко мне протянулась рука. Я не знаю, как это произошло, но я уже не был один. Я слышал голос Павлика и чувствовал его за спиной, его дыхание касалось моего виска. Я не различал обращенных ко мне слов, какой-то гуд наполнял голову, но я знал одно: если упаду, знамя подхватит Павлик. И я шел…
А потом кто-то пытался вырвать знамя из моих рук, но я не отдавал, вернее, не мог отдать, потому что свело пальцы.
— Отпусти, — услышал я тихий голос Павлика, — теперь можно.
Да. Красная площадь осталась позади. Перед нами была Москва-река, и, как всегда здесь, у реки, колонны рассыпались, стали толпой. А знамя хотел забрать Колька Лазукин.
— Вытри лицо, — сказал Павлик.
Я уступил знамя Лазукину, достал носовой платок и стал вытирать мокрое и почему-то грязное лицо.
— А ты силен! — с натужной, неуверенной игривостью сказал Лазукин.
Я отвернулся. Меня трясло и немного мутило. Руки были как чужие, я едва справлялся с платком. У меня не было зла на Лазукина, просто сейчас не хотелось ни с кем разговаривать. Даже с Катей. Я мог сейчас молчать с Павликом, больше ничего. Все стало каким-то неважным, второстепенным.
Я бросил ребят и кратчайшим путем, через Солянку и Старосадский, пошел домой. Потом я часто думал: почему мне было так печально в остаток того необыкновенного дня, когда я поцеловал девочку, пронес знамя и узнал, что такое дружба?