Он вынул из кармана памфлет «Les charlatans modernes», в котором Марат, считавший себя гениальным физиком, опровергал научные теории «корифея шарлатанов» Лавуазье, а кстати требовал для него виселицы.
— Возможно, что именно эта книжка стоила жизни нашему другу. Но так как в числе шарлатанов значусь и я, то мне следует быть особенно осторожным. Я очень берегу свою репутацию доброго санкюлота. Надеюсь, мудрое правительство единой и нераздельной Франции назначит мне, за довершение дела Ньютона, десять тысяч ливров жалованья — ровно половину того, что получает парижский палач.
Беззвучно смеясь, он прочел несколько отрывков из брошюры.
— Лагранж, какой удар науке нанес кинжал Шарлотты Корде…
В это время на улице послышалась карманьола. Они подошли к окну. Мимо дома проходила, без большого, впрочем, воодушевления, толпа людей. Впереди на окровавленных пиках несли чьи-то головы.
Лаплас, внимательно смотревший на процессию, вдруг рассмеялся своим тяжелым, почти беззвучным смехом.
— Знаете ли вы, Лагранж, кто этот санкюлот впереди? Вон тот с пышной седой шевелюрой, похожий на провинциального нотариуса… Это гражданин де-Сад, бывший маркиз, теперь секретарь Секции Пик. Что? Ну, да, тот самый, автор «Жюстины» и «Философии в будуаре». Его недавно выпустили из Шарантона. Может быть, он скоро заменит Робеспьера, как вы думаете? Я посвящу ему тогда свою книгу.
Лагранж в изнеможении опустился в кресло.
— Так вот та революция, о которой мечтали лучшие люди поколения! Вот то, чему служить нас призывал Вольтер! Пантеон отведен останкам Марата, в общую яму сейчас бросают обезглавленное тело Лавуазье. Тупой невежественный адвокат, которого провозгласили богом, измывается над несчастной страной, звери ходят свободно по улицам Парижа… Казнен Бальи, отравился Кондорсе, зарезался Шамфор!.. Цезарь, новый Цезарь, приди, спаси от гибели тысячелетнюю культуру Франции!..
Наступила тишина. Лаплас перелистывал книги на столе.
— «Ужин в Бокэре», диалог. Что это такое?
— Очередной якобинский памфлет. Беззастенчивое служение богу успеха.
— Кто автор?
— Какой-то молодой человек. Его зовут Наполеон Буонапарте.
— Наполеон? Разве есть такое имя? Впрочем, помню, я лет восемь тому назад экзаменовал на выпуске парижской военной школы мальчика, который назывался как-то в этом роде. Он прекрасно отвечал и вдобавок был совершенно уверен, что понимает математику гораздо лучше меня. Интересный был мальчик, но, по-видимому, не слишком воинственного духа. Помнится, он потом хотел открыть мебельную лавку. Теперь пишет памфлеты? Мирные занятия для нашего времени… Из королевских военных школ не выходили вояки…
— Вы ошибаетесь. Автор этой брошюры — офицер и недавно отличился при взятии Тулона. Он — протеже Монжа.
— Который, вероятно, и дал вам эту дрянь?
— Да. Буонапарте написал еще другую диссертацию — о вреде честолюбия. А знаете ли вы, что говорит в беседах с верными людьми этот якобинский памфлетист: «Брюзжать против революции легко, понять ее труднее, овладеть ею очень трудно. Революция — это навоз, на котором вырастает пышное растение».
— Понимать в революции нечего: невелика, слава Богу, мудрость. А вот овладеть ею давно пора. Только каков будет интеграл от тридцати миллионов пигмеев? Что до пышного растения… Мы с вами не мальчики, Лагранж. Поверьте, ничего, решительно ничего не вырастает на этом скверном навозе. Чем дальше от революции и от политики вообще, тем лучше… Для мужчин парламентская трибуна то же самое, что для женщин — галереи Палэ-Рояля: после политики, проституция самое грязное занятие в мире. Движение спутников Юпитера в тысячу раз важнее и интереснее всех революций вместе взятых, включая нынешнюю, великую, последнюю и окончательную…
Так говорил санкюлот Лаплас, будущий министр Консульства, граф Империи и маркиз Реставрации.
О возвращениях истории
В 1725 г. Джованни Вико в своей знаменитой книге «Рrinzipi di una scienza nuova» поставил вопрос о сущности мирового прогресса. — История, — доказывал итальянский философ, — есть вечное возобновление. В ней регулярно и беспрестанно чередуются три периода: период божественный, период героический и период человеческий. Вико очень подробно описывал свойства каждого из этих периодов, попутно касался всевозможных других вопросов, хотел все понять, все углубить, все разъяснить (эта слабость была присуща большинству писателей того времени), и, как обыкновенно в таких случаях бывает, не понял, не углубил и не разъяснил почти ничего. От его путанной и довольно посредственной книги, в сущности, только и осталось, что эффектная мысль о вечных возвращениях истории. Зато эта мысль в свете нынешних событий — miseris temporibus ас perditis moribus — представляет особый интерес. Любимые отличительные критерии Вико — боги и мифы (первый период), герои и варварство (второй), цивилизация (третий) — как будто несколько перемешались. Неизвестно, где теперь кончается варварство и где начинается цивилизация; насчет богов и героев мнения сильно расходятся; а мифов так много, что ум за разум заходит: все, собственно, оказалось в наши дни мифом, начиная от «освободительной войны» и кончая «диктатурой пролетариата». Даже и язык теперь стал какой-то мифический: пишется, например, «самоопределение народов», а читается «бакинский керосин».
Вспоминаю один свой разговор с ныне покойным Г.А. Лопатиным, начавшийся по следующему поводу. Говоря с обычным блеском и юмором о политических новостях дня, Г.А. сослался на слова, сказанные ему «Александром Ивановичем».
— Какой это Александр Иванович? — спросил я, называя фамилии двух политических деятелей, бывших в разное время военными министрами Временного Правительства.
— Да нет, не Гучков и не Верховский, — нетерпеливо ответил старик. — Герцен. А. И. Герцен.
Лопатин был живой легендой и все это знали. Тем не менее ссылка — в 1918 году — на личную беседу с Герценом производила своеобразное впечатление, которого я не скрыл от своего собеседника.
— Это что! — сказал, рассмеявшись, Герман Александрович — я вам не то еще скажу. Меня в детстве воспитывала няня, умершая у нас в доме стодесятилетней старухой. Так вот эта добрая женщина в молодости своей лично знала Пугачева, который даже как-то подарил ей пятак. Сделайте вывод: мы с вами разговариваем о коммунистической республике Ленина, а у меня были общие друзья с Пугачевым.
Ответ напрашивался сам собой. Я сказал Герману Александровичу, что, если б няне его суждено было дожить до наших дней, она, пожалуй, не чувствовала бы особенно резкой перемены: в коммунистической новизне ей могла бы послышаться пугачевская старина.
— Но Лопатин, всей душой ненавидевший большевиков, с моим замечанием не согласился. Этот необыкновенный человек, который провел 30 лет жизни в тюрьмах, пережил крушение трех революций, состоял товарищем по работе Дегаева, был судьей по делу Азефа, и это все для того — пошлет же Господь! — чтобы на старости лет дожить до советского строя, — твердо верил в неуклонность прогресса вообще и русского освободительного движения в частности.
— История не может идти назад, — говорил он. — Куда ей назад идти-то: в первобытные леса, чтоли? Так их давно англичанин вырубил.
Доводы Лопатина сводились к тому, что прогресс точного знания исключает возможность исторических возвращений.
Спор на эту тему, разумеется, был бы довольно бесплоден. Невозможность социального регресса есть догмат веры. Под него, как под всякий догмат веры, можно подвести известный логический фундамент; особенно это как будто легко, если взять перспективу веков или еще лучше тысячелетий, что для социолога, разумеется, никакой трудности не представляет. Правда, кроме социологических теорем и исторических обобщений, есть также живые люди, которые гибнут на колах волчьих ям и на зубьях проволочных заграждений, на Лузитании, потопленной немецкой подводной лодкой, и на немецкой подводной лодке, попавшей в английскую сеть, в чрезвычайках и контрразведках, под пулями китайцев и при «попытках к побегу»{2}. Но на социологических теоремах все это не отражается, как работа Сансоновой гильотины не отражалась на таблицах Лаланда.
Для теоремы о невозможности социального регресса страшно разве только одно: это наша полная свобода в выборе исторической перспективы. Что сравнивать? С чем сравнивать? Наше время со средними веками? Почему однако не сравнивать средние века с порой расцвета эллинской культуры?
Социальные проблемы, теперь волнующие людей, занимали умы афинян более двух тысячелетий тому назад. Знаменитая речь, в которой Перикл над могилами воинов, павших в начале Пелопонесской войны, описывает сущность и задачи демократического режима (Фукидид, II, §§ 35–46), может смело остаться, без изменения единого слова, идеалом программной речи для современных политических деятелей. Не только по логике и ясности социальных построений, но по проникающему ее духу терпимости, по благородству тона в отношении к врагам, она неизмеримо выше всего того, что в эту войну лепетали на разных языках современные Периклы. Точно также, в области отвлеченной мысли, древние эллины вплотную подошли к современным научным проблемам. Эвклид был на волоске от открытия не-Эвклидовой геометрии. Когда читаешь четвертую книгу «Физики» Аристотеля, трудно отделаться от мысли, — вот-вот, еще одно небольшое усилие и этот могучий ум дойдет до некоторых идей, только вчера брошенных в науку гением Альберта Эйнштейна.