А за высоким забором, в соседнем дворе жила настоящая живая овчарка — непридуманная, ненарисованная. И бегала она на длинной цепи из мелких колец, шумно и часто дыша, и внимательно смотрела на нас, когда мы, подталкивая друг друга и трясясь от страха, влезали на забор по ящикам, которые притаскивали из сарая. Как жадно и остро запоминал я и этот длинный малиновый с желобочком язык, по которому бежала, пузырясь, слюна, и коричневые, с черными семечками зрачков пристальные глаза, и черные — о, удивление! — черные складки кожи возле пасти… Как хотелось мне так же, как тот рослый, в расстегнутой рубашке, заспанный мужчина — ее хозяин, — подойти к четырехлапому громадному зверю, взять его небрежно за ошейник и потащить, упирающегося, урчащего, в конуру, где и захлопнуть массивный стальной засов… Как горько я ощущал в те минуты бессилие свое и одинокость, и не было у меня рядом человека, понимающего это мальчишеское отчаяние…
VII
Изредка дядя Арсений вывозил нас на своей машине за город — по грибы или ягоды. В такие дни мы вставали рано и долго готовились, суетились. Мама, бабушка, тетя пекли пироги, паковали корзины, а я играл в езду на машине и, подражая басу шофера Егора Ивановича, бубнил, сидя в туалете на горшке: «Бензин кончается, давления в баллонах нет. Больше трех пассажиров не возьму, хоть режьте…»
Места вокруг города изобиловали озерами, поэтому ехали мы туда, куда Егор Иванович нацелился наловить чебачишек или окуней. Он гнал машину без остановок, молча и зло крутя баранку, и мы стискивали зубы на ухабах и глотали дорожную пыль тоже без звука. Мимо летели глухие кержацкие деревни с гигантскими тесаными воротами и ставнями, похожими на калитки, закрываемыми к вечеру на крепкие железные болты — бауты. Летели мимо запущенные, крытые тощей соломой по березовым жердям фермы, сложенные из высушенного кизяка с глиной, рядом в чернильно-черной жиже бродили злые тощие хряки или пугливые лобастые телята с тонкими спичечными ножками. Попадались нам и беленые, с железными вывесками и коваными дверями, каменные магазины — лабазы, — всегда видные издалека по грубой обтеске и оживленным фигурам людей возле них. Здесь Егор Иванович останавливался, доказывая, что нужно сменить воду у уставшей машины, и дядя Арсений молча курил, приоткрыв дверцу, а мы разминали затекшие ноги, стараясь недалеко отходить от запылившейся, тяжело дышавшей легковухи… Хотелось спать, глаза сами собой закрывались, а шея деревенела от тряски, но я крепился в присутствии двух таких непохожих мужчин, одного из которых я просто обожал, а другого — побаивался…
Зато как описать наслаждение вечерних сумерек и потрескивающего, смолистого костра потом, на привале! Сколько их было в моем детстве — этих привалов и ночевок? Одна, две? Мы были горожанами, мы росли после войны и с первого класса стояли по утрам в очереди за серым хлебом, за молоком, за крупой. Лес и озеро были роскошью еще более сказочной, чем мед и запах копченой колбасы в комнате соседа. Поэтому, верно, я преувеличиваю, растягивая наслаждение в те минуты, когда Егор Иванович долго копается в машине, освещаемый отблесками костра, а я лежу в тепле, в бараньем полушубке дяди Арсения, и смотрю, как фуражка шофера закрывает луну — блестящую, как диски на колесах машины, а женщины в темноте раскладывают что-то на скатерти, путают и сердятся, а мужчины степенно ждут ужина и не торопят их, хотя уже поздно, а им вставать на заре, на поклевку. И я тоже — про себя причисляюсь к мужчинам и лежу, стараясь не заснуть, раздирая изо всех сил слипающиеся ресницы, а Егор Иванович все закрывает фуражкой луну, закрывает, и звон посуды уже почти не доносится до меня в густой шерсти полушубка…
VIII
Я часто спрашиваю себя: целительно ли расти без отца? Расти, без боязни окрика, раздраженного подзатыльника, всецело владеть царством из четырех женщин, что ловят каждое твое желание, ласково гладят промытые волосы по вечерам, когда ты, чистый и переодетый во фланелевую пижамку, лежишь на прохладных простынях… Целительно ли сознавать себя центром маленького мироздания, ради которого томятся в шкафах раскрашенные и не раскрашенные книги, покупаются вырезные альбомчики, клеются новогодние игрушки и пахнет свежеспиленная лесная елка…
Целительно ли, остро завидуя сверстникам, рано научиться читать, утомляя глаза парусными резными фрегатами и пиратскими флагами, и быть беспомощным на берегу озера, у родных скалистых берегов в плоскодонной, плохо смоленной, шаткой лодчонке, в которую впервые меня посадили дядя Арсений и Егор Иванович в тот памятный день… Этот день был первым и на много лет единственным, когда я был с мужчинами. Помню их уверенные быстрые гребки по стеклянной, пугливо-прозрачной воде, с мелколистной глубинной травой-щучкой. Помню малиновые пупырышки поплавков, внезапную тишину и злой окрик: «Сиди!» — когда я попытался приподнять затекшую ногу… Как я испугался, как сжалось мое балованное сердчишко, как обидчиво и горько показалось мне все вокруг: и тиной пахнущая, со следами рыбьей чешуи лодка, и небритый, с отекшими глазами сиплый Егор Иванович, и даже мой обожаемый дядя — в кожанке и защитной фуражке, с длинной бамбуковой нелепой удочкой… Я уже не хотел сидеть с ними, не хотел смотреть на жалких, с оборванными губами чебачишек, бившихся в смертной истоме под решеткой. Я ненавидел это нарочитое сидение, этот сизый противный дым, что стлался вокруг нас от папирос, и выдерживал эту муку только из самолюбия, из-за того, что я тоже был мужчиной — маленьким тепличным мужчинкой семи неполных лет, которого на берегу ждали женщины с аппетитным горячим завтраком, свежим какао из жестяных американских банок и душистым, намазанным салом хлебом…
Потом, возле костра, после вкусной наваристой ухи и сбивчивых рассказов о рыбалке испуг и обида мало-помалу отпустили меня; и мне снова стало приятно от мысли, что я расскажу сверстникам, как ловил настоящей удочкой настоящую рыбу, как подсекал сачком крупных лещей и как у нас щука чуть не оборвала дорожку; но в глубине души чувство боязни мужчин, впервые выплыв, не прошло. Оно, смутно вводя меня в отрочество, надолго отгородило от взрослых, опытных и резких мужчин, их раздраженного, издерганного войной, работой и семьями мира. Привычный, удобный, ласковый мир женщин долго еще, слишком долго, был моим окружением…
Часть вторая
I
Мы жили в громадном коммунальном доме возле вокзала. Дом был довоенной постройки, с бутовыми фундаментами, высокими потолками и центральным котельным отоплением. Такой дом был тогда единственным на всю округу, имевшим столько «буржуйских» удобств, как водопровод, батареи и теплые туалеты. Кругом, на сколько хватало глаз, простирались одноэтажные-двухэтажные коробочки рубленых, дощатых, иногда — кирпичных домов с горами рыжей печной золы, мерзлого вонючего мусора и наледями возле уличных чугунных колонок. На некоторых особенно крепких и ладных срубах красовались ржавые жестяные знаки с надписью «Застраховано. Общество «Якорь» 1895 г.».
Сам наш дом с четырьмя бетонными подъездами, гнутыми решетками балконов и разинутыми пастями подвалов довольно бесцеремонно вклинился в бывшую слободскую улицу, что когда-то шла от вокзала. Так что почти вплотную к нашим окнам лепились дощатые и бревенчатые стены, сизым угаром дымили русские печи и вершились хмельные рукоприкладные беседы буйных российских семейств.
Вокзал — каменное здание острожного вида — был самым оживленным местом детства. Построенный в лихую эпоху пшеничного бума и освоения Зауралья столыпинскими кулаками, он так и остался шумным, бестолковым, кочевым. Стоило только пересечь привокзальную площадь, миновав скворечники магазинов и киосков, где мелькали засаленные рукава продавцов, шипела буйная газировка и пахло мясными пирожками, и я попадал в мир вечного движения, суеты, овчинных тулупов, связок баранок и мешков с заплатами, висевших на согбенных плечах старух, дюжих мужиков или подростков. Люди куда-то бежали, неся немыслимо объемистые тюки, перевязанные веревками корзины, и запах на вокзале всегда был застоялым, кислым, ибо многие, уморенные дорогой, спали вповалку прямо на громадных дубовых скамьях, со спинками, с непонятными резными буквами «МПС». К тому времени я знал, что такое «РВС», а эта торжествующая, в обрамлении дубовых листочков надпись оставалась для меня загадкой…
Но я полюбил ходить на «МПС», полюбил часами глазеть на раскинутые возле вокзала, прямо в сквере, цыганские шатры, где бродили черноглазые, грязные и бойкие сверстники мои. Полюбил наблюдать их нервные, темпераментные пляски с топаньем пятками по асфальту, их хитрые уловки с зеркальцами, игральными картами, их фокусы с учеными свинками, вытаскивавшими из ящика «судьбы». Людей вокруг морских свинок всегда толпилась масса, и вместе со всеми я зачарованно смотрел, как розовый носик зверька обнюхивает потертые колоды судеб, перебирает лапками их картонные бока и потом зубками ловко вытаскивается любовь, радость, горе — и все стоят серьезные, понимающие. Видно, недавняя война тоже походила на эту стопку карточек судьбы, и потому так жадно тянулись к будущему люди и щедро падали серебряные монеты в замызганную кепку цыганенка…