Клейменов вернулся к окну, и всмотрелся в туманную ночь за тёмным стеклом. Идёт пятнадцатый год, а я таким его всё и вижу: Аттилой с густой, огромной, седеющей русой бородищей по грудь. С умными самородками глаз. Кряжисто рослого, лобастого, с залысинами, под спело льняными кудрями. Русский мужичище с Иртыша. Потомок казаков атамана Ермака. А редкий баритон голоса таков, что слушать звук произносимых им слов наслаждение для души. До этой встречи я однажды слышал уже его голос. После армии, жизнь с женой не заладилась. Решили развестись. В день предстоящего развода топтались мы с ней за деревцами северной акации во дворе поселкового суда, окна которого смотрели прямо с берега за дорогу в Индигирку.
Мы ждали окончания процесса. Ждали, когда нас пригласят. Ждали на солнышке майском и уже решили, что разводиться нам ни к чему. За кустами не видели людей, вышедших из здания после процесса. Но поразил баритон голоса и его гулкая раскатливость летней грозы. Я выглянул из-за тишка. Говорил он, Клейменов. И речь его была так интересна и — будоражила слух и душу, захватывала мелодией тембра, что я даже тогда позавидовал: «Был бы писателем, обязательно бы написал о нем книгу». Подумал так и позавидовал, истинный Бог, не выдумываю.
После примирения мы уехали с женой в тайгу на геофизические работы. Но голос этого человека, его могучий облик Аттилы запал в душу навсегда. Прошло более пяти лет, прежде чем случилось то, что случилось: я начал писать. «Золотая Индигирка», этот край вечной мерзлоты, принял в свою «ледяную преисподнюю» миллионы судеб «Дальстроя». И только чистое золото — самородки, такие мамонты, как Клейменов, не поглотились памятью людской и временем.
Горный хребет «Черского», поселок «Билибино», как и мыс «Дежнёва» равнозначны и равноценны именам и фамилиям, которые носили эти первопроходцы Севера. Мы пришли за ними спустя сто — пятьдесят — двадцать пять лет. Я искал это золото, Клейменов его добывал. Как мы жили? Главный вопрос для северянина. Ибо там, за «Полярным кругом», будь ты хоть семи пядей во лбу, но сволочь по жизни, тебе никто и чаю от костра не предложит. Поэтому я и задал для меня не праздный вопрос.
— Валера, все эти годы, как только появились в газетах и в журналах твои рассказы, я наблюдал за твоей жизнью. Нравится мне твое отношение к человеку. Правильно живёшь. И я не хочу, чтобы ты, талантливый русский писатель, здесь спился и сгинул от безнадёги. Мне не трудно тебе помочь. Хочешь, сделаю богатым человеком…
Я подумал и «богатым сделаться» отказался.
— А квартиру — где? — переспросил вроде как себя вслух. — На родине, конечно.
Разговор был неожиданным для меня и тяжелым, как золото. Впервые я столкнулся с такой бескорыстной оценкой своего литературного ремесла. Я еще даже не состоял в Союзе писателей СССР, хотя в Союз писателей Якутии меня уже приняли, и ждал решения Приёмной комиссии в Москве.
В августе я прилетел в Канск заключать «договор» с трестом «Канскпромжилстрой» на «долевое участие в строительстве дома», который сдавался в марте следующего года. Истину сказал Метерлинк, когда утверждал, что «родными они рождаются», что, «выходя из дому, Сократ встречает Сократа, а Иуда — только Иуду, что разум рационального Сократа не сделаешь Моцартом».
Генеральный директор строительного треста Устинов Виктор Григорьевич в Канске и был тем «Моцартом», которого имел в виду Метерлинк. При всей своей кажущейся простоватости, наивности и своём малом росте, Устинов был гением в человеческих взаимоотношениях. Характеристику Виктору Григорьевичу Устинову лучше русского философа Василия Розанова и не дашь:
«Мера нужна, главным образом, в человеческих отношениях. Она одна им сообщает красоту жизни. Много ли есть людей, которые её выдержали?! Люди, красиво прожившие жизнь, так же редки, как и великие поэты и музыканты.» Редкой порядочности человек Виктор Григорьевич Устинов. Кто знает «меру» человеческой душе, тот знает и меру человеческий отношений, сообщает красоту жизни рядом живущим.
Подружился я с генеральным директором градостроительного треста. Договор мы оформили без проволочки…на две квартиры. В артели у Клейменова работал горным мастером мой земляк из Красноярска. Он и намекнул мне при отъезде моём в Канск, что в артели ему давно обещают жилье «на материке» за счет артели. Я и расстарался.
Клейменов, изучив договор при встрече, захохотал так раскатисто, будто минутой назад потерял все свое состояние и ни о чем не жалел. Надежный смех счастливого, здорового человека. Наверное, что-то похожее испытывал и А.С.Пушкин, когда, закончив последнюю строчку «Бориса Годунова», смеялся и хлопал себя по ляжкам: «Ай, да Пушкин! Ай, да сукин сын!»
— Боченину-то, за какие заслуги? Хоть бы посоветовался со мной. Ладно, дело сделано. Проплачу. А тебе Боченин пусть до смерти свечу в церкви ставит «за здравие» — за такую царскую заботу. Мне для него и гвоздя ржавого жалко: хитрый, лодырь… Ай да Поэт, добрее Папы Римского оказался. — И опять «раскаты летнего грома» беззлобные.
Деньги за две квартиры Клейменов — проплатил незамедлительно. В марте следующего года, по звонку Устинова мы прилетели с моим земляком в Канск получать ключи от квартир. Он улетел, а я тянул с отъездом.
Отец днями проводил в новой квартире один. Сидел у кухонного окна и обреченно смотрел на город, который он любил и в котором его знали и любили, уважали. Врагов отца я не знал.
Ночевал я в новой квартире редко. Все на полу в комнате отца, рядом с его кроватью. Он не спал, скрежетал зубами от боли. Тело приняло изжелта суховатый оттенок. Болезнь добралась и до печени. Отец умирал. Но не жаловался на боль, как бы стесняясь причинить нам с мамой лишние хлопоты, сторонился нас и сидел последние дни до моего отъезда в своей комнате. Через пару дней мне уезжать. Но я не мог поверить, что все так просто: жил человек и умер. Будто так и надо. Не мог бросить отца в беде одного. Матери я не сказал, что еду к лечащему врачу отца.
— «Он у вас и неделю не проживет», — было, мне сказано честно. Из «онкоцентра» я поехал в кассы аэрофлота и сдал билет.
Отец ждал меня у окна в своей комнате. Сидел, пригорюнившись, опершись локтем в подоконник, щекой на ладонь. Взгляд его, всегда так мною любимый, был ясен, но испуган… за меня.
— На тебе лица нет. Что с тобой? — увела за рукав на кухню мама. Таиться не стал. Обнялись с мамой и заплакали. — Он знает. Мы с ним обсудили, как гроб украсить. Кого вызвать из родственников. Водки я уже набрала на поминки. Тебе рвать душу не хотели. Отец ждал твоего отъезда. Тогда уж помирать согласен.
К нам он в кухню не пришел. Пошептались с мамой, высушили слезы, только после этого я пошел к отцу. Но разве от отца душу спрячешь. Я сидел рядом, молчал и плакал. Мама тихо рыдала на кухне. Отец сухими глазами смотрел на весеннюю улицу. Ветрище рвал голые ветви тополей под окнами до заломов сучьев. В открытую форточку слышен был стук вагонных колёс о рельсы далекой железной дороги, тонко пахло шпалами этой дороги, в небе солнечно и светло. А тут? Умирать. Хоть и не пора, всего шестьдесят шесть, но приходится. С Богом не поспоришь, все в Его воле. Отец хоть и был крещеным в младенчестве, креста нательного никогда не носил. Одет он был в выцветшую офицерскую рубашку. Ворот расслаблен до третьей пуговицы, и светился теперь уже, на его крепкой внешне еще груди — простенький, дешевенький крестик на шерстяной нитке- гайтане.
— Умирать, сынок, не страшно, — повернул он в мою сторону темное от мятежных мыслей лицо. — Страшно вас одних на земле оставлять. — И в словах этих была такая непостижимая правда, что и дышаться стало не чем: без него на земле теперь за всех в ответе буду первым я, его сын и его смысл — его жизни на земле.
Умер отец на рассвете. Умер тихо, стиснув от боли зубы, чтобы никто не услышал его предсмертного стона сожаления…
Истинно: «Праведник, умирая, оставляет сожаление».