Язычок пламени теплился в плошке старинного чукотского светильника. Вместо фитиля горел высушенный мох, пропитанный жиром. Полог устилали зимние оленьи шкуры, стены и потолок были сшиты из таких же мохнатых шкур. У низенького столика на корточках сидела старушка в стареньком кернере[5] и расставляла потрескавшиеся фарфоровые чашки с отбитыми ручками.
Черные с проседью волосы старушка собрала в узел. Доброе морщинистое лицо сохраняло следы прежней красоты, и в его чертах угадывалось сходство с Геутваль. Вероятно, это была мать девушки. Охотница тихо рассказывала о нашей встрече, и старушка любопытно поглядывала на бородатого гостя.
— Садись… — кивнула Геутваль на пеструю оленью шкуру — почетное место у задней портьеры полога.
Девушка распоряжалась как маленькая хозяйка стойбища; наверное, ее любили и баловали в семье. Я спросил Геутваль, как зовут ее мать.
— Эйгели… — отвечала она.
Имя рассмешило меня. «Эйгели»— означало по-русски «ветер переменный», что явно не соответствовало, по крайней мере теперь, скромному виду старушки. В полог вошла молодая чукчанка, тоже в керкере, с болезненным, бледным, но миловидным лицом-жена Тынетэгина Ранавнаут. Она дичилась, почти не поднимала глаз и молчаливо помогала Эйгели расставлять посуду.
Так я познакомился со всеми обитателями стойбища, сыгравшими столь важную роль в последующих событиях…
Явились Гырюлькай и Тынетэгин. Они успели накормить собак и принесли кусок оленины и мороженую рыбину. Оба кряхтели, словно втаскивали в полог целую оленью тушу. Так полагалось встречать гостей. Вероятно, это был последний продовольственный запас семьи, терпевшей острую нужду.
Эйгели вытащила из самодельного ящичка блюдечко и посеревший кусочек сахара, невесть сколько времени хранившийся для редкого гостя. Ранавиаут подала в полог кипящий медный чайник. Старушка достала из своего ящичка тощий замшевый мешочек и вытряхнула на морщинистую ладонь последние крошки чая…
— Пора!
Я выбрался из полога и вышел из яранги. Спустилась дивная лунная ночь. Снежная долина, облитая призрачным сиянием, переливалась блестками; алмазной пылью искрились яранги. Синеватые тени сопок улеглись на блистающий снег. Распеленав нарту, я достал рюкзак с продовольствием (здесь было чем угостить анадырских робинзонов). Вернувшись в полог, уставил столик банками компотов и варенья, сгущенного молока и какао, насыпал груду печений и галет, раскрыл пачки сахара и плитку чая лучшей тысячной марки.
Молчаливо разглядывали обитатели далекого стойбища невиданную роскошь. Ножом я раскрыл консервы, Тынетэгин настрогал мороженой рыбы. Рыба слегка протухла и потому всем нравилась. Ранавиаут принесла блюдо дымящейся вареной оленины. Геутваль устроилась рядом на пестрой шкуре. Впечатлительная, с огненным воображением, она довольно свободно разбирала мой чукотский жаргон и взяла на себя роль переводчицы. Невольно я сравнивал юную чукчанку с Нангой — искал в ней тихости, скромности, робости, замешательства. Но дикая охотница не походила на робкую невесту Пинэтауна. Она кипела энергией, живостью и была остра на язычок.
В пологе стало жарко. Женщины откинули комбинезоны, мужчины стянули кукашки и остались полунагие. Этот чукотский обычай ушел в прошлое в современных приморских селениях, где чукчи живут в домах. Здесь же, в стойбище, затерянном в неприступных горах, иначе и не поступишь. Ведь у пастухов Тальвавтына не было ни рубашек, ни платьев, меховая одежда надевалась, как у предков, на голое тело.
Пришлось стянуть свою лыжную куртку и остаться в сорочке, потемневшей от копоти. Было ли это приличнее первозданной наготы — не знаю. Я старался не смотреть на смуглую фигурку Геутваль, точно вылитую из бронзы Майолем. Никто не замечал моего смущения.
Завязалась оживленная беседа. Выбирая простейшие обороты чукотской речи, я рассказывал о новых поселках на побережье Чукотки, где чукчи живут в домах с электрическим светом, молодые люди учатся; те, кто честно трудится, покупают па факториях вот такие же продукты, а стада оленей принадлежат не одному чело-зеку, а всем.
Гырюлькай слушал печально, опустив голову, Геутваль и Тынетэгин жадно, с загоревшимися глазами. Я спросил старика, почему так бедно они живут, хоть и пасут огромные оленьи табуны Тальвавтына. Все притихли, старик долго молчал и наконец ответил:
— Маленький люди мы… нет у нас оленей, большой человек Тальвавтып — не сосчитаешь у него табуны. Много ему должны — до смерти не отдать!
— Сгинь, сгинь он совсем, — выпалила Геутваль, зыркнув глазами. — Тальвавтып злой, богатый, хитрый, мак лисица…
— Геутваль… — кивнул Гырюлькай на дочь, — Тальвавтып четвертой женой хочет брать, все равно силой— ничего нам не дает: чаю, табака, мяса. Три дня назад говорил: не пойдет охотой — «помощники», как дикую сыщицу, арканами свяжут. Возьмут вместо долгов к нему в ярангу.
— Убивать их буду… — тихо сказал Тынетэгин.
Юноша нахмурился, сжал ствол берданки. Он не расставался с винтовкой даже в пологе. Невольно вспомнилась давняя встреча в Сванетии.
Эта маленькая страна в центре Высокогорного Кавказа не соединялась еще дорогой с черноморским побережьем, и мне довелось побывать там с первой своей экспедицией. У сванов сохранялась кровная родовая месть. На турбазе, в палатке походной парикмахерской, мы встретили молодого свана в круглой сванской шапочке, с винтовкой на ремне. Так он и брил бороды туристам — не расставаясь с винтовкой, каждую минуту опасаясь мести кровника. Тынетэгин напомнил мне этого свана.
Вдруг яранга вздрогнула и зашаталась, полог зашевелился. Кто-то дергал, хлестал ярангу ремнями и хрипло кричал по-чукотски:
— Эй вы, находящиеся в пологе, вылезайте! Эй вы, находящиеся в пологе…
Геутваль побледнела. Испуганно притихли женщины. Гырюлькай сидел неподвижно, подавленно опустив голову. Тынетэгин, щелкнув затвором бердапы, метнулся из полога. Подхватив лыжную куртку, я выкатился за ним.
— Подожди, Тынетэгин!
Набросив куртку, я шагнул наружу. Тынетэгин стал рядом, плечо к плечу, с винтовкой наперевес. Против входа в ярангу стояли с винчестерами в руках двое чукчей в мехах. Дула винтовок холодно поблескивали полированной сталью.
— Убирайтесь, шелудивые росомахи… — зло прохрипел юноша.
Появление из яранги бородатого незнакомца привело в замешательство нарушителей спокойствия — крепких парней с угрюмыми лицами.
— Какомэй! — воскликнул один.
— Таньг! — глухо откликнулся другой. Окончательно привели их в смятение ездовые псы.