Погода сильно испортилась. Дождь льет как из ведра, и дует холодный петербургский ветер.
9-го сентября.
Сделал визиты моим новым знакомым; потом ездил с моим хозяином в Верки, село, лежащее в семи верстах от Вильна и принадлежащее гр. Витгенштейну. Дорога в Верки лежит по лесу, в котором очень много каменных часовен с весьма плохими картинами и надписями из Евангелия на польском языке. Таких часовен здесь, говорят, 80; но я видел только 5 или 6. На пятой, кажется, версте дача митрополита виленского, и здесь кончается шоссе. Далее идет грунтовая дорога до самых Верок. Въезд к Веркам снова шоссирован. Вид из сада на луговую сторону реки прекрасный, но небольшой. В доме Витгенштейна замечательного видел только мастерски написанный семейный портрет, одну картину работы Айвазовского, две фигурки из глины да невероятной величины латы одного из Радзивиллов, с которым теперешний владетель состоит в родстве. Потом ездил смотреть тоннель, построенный генералом Лундом, а потом обедал в польском трактире; обед дали возмутительно гадкий.
Забыл сказать о виленском музее. Он очень невелик. Две залы, в которых собраны и антики, и несколько зоологических экземпляров, и исторических памятников монет. Замечательнее всего портреты, которых здесь немало. Между ними есть портрет Мицкевича в молодых его летах, Марины Мнишек, Стефана Батория и многих других известных в истории Польши лиц.
Очень жаль, что ни граф Тышкевич, ни г. Крупович не позаботятся сделать с этих портретов фотографических копий, которые можно было бы продавать в пользу музея, очень нуждающемуся в средствах. Музей этот своим существованием обязан графу Тышкевичу и только в недавнее время пользуется некоторою поддержкою со стороны нашего правительства. В тот день, когда я был в музее, он был полон народом. Особенно много было дам и детей. До сих пор я еще не видал ни разу такого огромного собрания женщин в сплошном траype. Кроме черного пудесуа и черного ситца с белыми цветочками не видно ничего. В пяти или шести местах видел казаков квартирующего в Вильне полка. Трое из них в верхней зале стояли у большого зубра. Чучело очень хорошо сделано, но, до перенесения его сюда, оно стояло в губернаторском саду, и там в нем от сырости завелась моль, которой теперь никак не изведут. Чучело это нужно считать совершенно погибшим и вредным для музея, потому что от него может расплодиться моль и попортить другие чучела, стоящие в том же зале.
— Ха, ха, ха, — разделся сзади нас громкий хохот.
Я оглянулся. Молодой казак покатывался со смеха.
— Т-с, ты, пострел! — удерживал его другой, дергая за рукав шинели и в то же время сам едва удерживаясь от смеха.
— Гляди! гляди, — опять вполголоса сказал молодой казак и опять порскнул в рукав.
Я снова оглянулся, и вижу, что во рту у зубра торчит коротенькая солдатская трубочка. Казаки сначала как бы сконфузились, но потом, видя мое смиренство, тотчас же оправились.
— Курит, — сказал, смотря мне в глаза, толстый белобрысый казак с клиноватою бородою.
— Да он курит, а тебя за это выведут вон, — отвечал я покойно.
Казак сделал недовольную мину.
— Небось не выведут, — сказал он, вынул из рта у зубра трубку и пошел прочь, а за ним пошли и другие.
В Вильне очень замечательна одна колокольня, построенная, так же как и крепостной флагшток, на остатках древней башни. Остатки эти, служащие основанием колокольни, очень крепки и характеристичны, но кому-то пришла несчастная мысль их заштукатурить, не обравняв стен, и вышло Бог знает что за уродливая штука! Интересно было бы знать, в каких видах эта штукатурка признавалась полезною или нужною, и когда придет мысль снять ее, как снята побелка киевского Софийского собора?
10-го сентября. Гродно.
Ночь опять просидели очень приятно. Говорили о литературных направлениях вообще и о их значении в данные моменты. Не в укор будь сказано полякам, знакомство их с русскою литературою очень невелико; о направлениях же современной периодической литературы существуют самые неосновательные понятия. Разумеется, я сужу по тому, что я слышал, и не могу говорить ничего безотносительно. Из уст здешних литераторов я слышал имена Пушкина, Лермонтова, Кольцова (!), Гоголя, Шевченки, Герцена, Кохановской и Чернышевского. О других ни слова: ни Тургенева, ни Белинского, ни Некрасова, ни Островского, ни Марка Вовчка здесь не вспоминают, а о людях, занимающих второстепенные и третьестепенные амплуа в нашей литературе, — и говорить нечего. Впрочем, поляков упрекать тут не в чем. Если взять в расчет знакомство русских с польскою литературою, то верх все-таки останется за поляками. У них каждый что-нибудь да знает о русской литературе, а у нас едва десятый знает два стиха из Мицкевича да слыхал о существовании Корженевского, Крашевского, Одынца или Сырокомли. Одно, что мы верно понимаем, это направление польской периодической литературы. Поляки никак не разрешат себе, что хотят наши “нетерпеливцы” и на что надеются “постепеновцы”. Этими двумя словами весьма метко и остроумно охарактеризовались две главные литературные партии в России: эти названия гораздо определеннее, чем слова “прогрессисты”, “умеренные”, “крайние”, “ретрограды”, “консерваторы” и т. п. За исключением некоторых изданий, цену и значение которых все понимают, у нас именно есть две партии, и эти две партии суть постепеновцы и нетерпеливцы. Кличка дана совершенно по шерсти, и я решаюсь предрекать ей некоторую долговечность. В польской периодической литературе совсем другое дело. Не говоря о “Dzienniku Powszechnem”, который равняется издаваемой в С.-Петербурге “Северной почте”, все польские периодические издания стремятся к одной цели и держатся одного направления. Даже краковский “Czas” и другие бесцензурные издания во многом совершенно согласны с газетами цензурными. Это, конечно, должно рассматриваться не безотносительно, а в связи с известными обстоятельствами, сосредоточивающими все помыслы страны на немногих, точно определенных вопросах. Изменение обстоятельств, вероятно, и в польской литературе поселит своего рода раскол, какой водворился в литературе постепеновцев и нетерпеливцев. Это совершенно в порядке вещей. Но вот что странно: во всей польской цензурной, бесцензурной и подпольной литературе не было и нет социалистических стремлений. Бесцензурная и подпольная (секретная варшавская пресса) высказывает стремления красные, демократические, нетерпимые, но социалистических никогда. Замечательно, отчего у поляков социализм считается утопией и сумасбродством, а в некоторых кружках нашего просвещенного отечества в нем видят наивысшую и конечную форму человеческой цивилизации! В либерализме, в понятиях политических польские издания могут быть солидарны с нашими изданиями, известными своим либерализмом, но в своих экономических стремлениях они более солидарны с постепеновцами. Из русских периодических изданий наибольшим почетом здесь пользуется “Современник”. Это я могу сказать утвердительно, потому что сочувствие к приостановленному журналу слышал от людей самых различных общественных положений. Здесь любят этот журнал так же, как любят его помещики Орловской, Курской, Пензенской, Саратовской и мн<огих> др<угих> губерний, а там его любят ужасно. Афанасий Васильевич, обыватель одной из этих губерний, ханжа, ревнивец и крепостничок, получив известие о приостановлении “Современника” по распоряжению правительства, целый месяц сидел, списывал в особую тетрадь некоторые статьи из вышедших книжек “Современника”.
— А знаете вы, за что приостановлен “Современник”? — спрашивает он встречного и поперечного.
— Нет-с, не знаю, — скажите Бога ради, — говорит встречный и поперечный.
Афанасий Васильевич нагибается к уху и каждому по секрету шепчет с расстановкою: “3-а с-т-а-т-ь-ю о б-ю-д-ж-е-т-е!” Затем быстро откидывается назад и, пристально глядя в глаза изумленного встречного, говорит: “Поняли вы?”
— Тсссс, — говорит встречный, мотая головой.
— Поняли? — спрашивает опять Афанасий Васильевич, поднимая вверх указательный палец с кольцом от мощей Тихона Задонского.
— Понял-с, понял. Как не понять.
— Нет, вы прочтите.
— А у вас есть?
— Еще бы!
— Дайте, пожалуйста.
Афанасий Васильевич запускает руку в боковой карман и достает мелко переписанную женской рукою статью о государственных расходах.
— Вот-с, она, сама Ноточка писала. У меня, батюшка, все, и сам, и дети, и жену посадил, все переписывали, пока книжку держали из библиотеки.
— А можно переписать? — спрашивает встречный.
— Отчего же, можно, только мою-то не замарайте; это ведь Ноточка писала.
— Нет-с, как можно!.. А ничего это, Афанасий Васильевич?
— В каком отношении?
Встречный озирается и двумя нотами ниже говорит: