— Дайте мне ее, тетя! — слабо проговорила больная.
— Спи, спи, мой друг, я ее закачаю, — отвечала тетка.
— Нет, тетя, дайте; она, бедная, голодна; я покормлю ее.
Тетка подала девочку, и мне было слышно, как стал глотать проголодавшийся ребенок. Каждый глоток материнского молока щелкал ровно и отрывисто, проходя через маленькое горлышко младенца.
Некоторое время продолжалось молчание.
— Что ты из себя сделала, Зося? — сказала, наконец, тетка.
— Что, тетя?
— Страх на тебя смотреть.
— Это вам так кажется. Я совсем здорова.
— Какое там здоровье!
— Право, здорова. Это я немного простудилась, застудила груди, и только. Теперь все пройдет, — добавила она, помолчав немного.
— Вас-то я только перепугала, — проговорила опять больная.
— Полно глупости говорить.
— Право! Сколько хлопот наделала.
— Э! Стыдись.
— Ну, ну, не сердитесь же, тетя моя добрая. А невеста наша спит?
— Спит; что ей пока делается?
— Красавица моя! Какая она милочка; посмотрите на нее, тетя: точно спящий Амур.
— Давно ли ты была сто раз лучше ее.
— Ну где же там лучше, тетя?
— Мне лгать нечего: она мне дочь, а ты племянница.
— Она еще не расцвела, — сказала больная.
— Пожалуй, и не расцветет, а завянет, как ты.
— Далось же вам, тетя, что завяла я, да завяла. С чего вы это берете?
— Будет тоже, может быть, реветь коровою, как ты.
— Тетя! Когда ж это я ревела?
— Знаю, мой друг, все знаю.
— Нечего знать, тетя, — отвечала, вздохнув, молодая женщина.
— А глаза-то с чего запухли?
— От ветра. — Больная сама тихонько рассмеялась над собою и, вздохнув, проговорила: — Что же делать-то, что делать, тетя? Разом ничего не переделаешь: нужно терпение, сила воли, твердость, спокойствие, а последнего-то у меня и нет, в том вся и беда.
— А скоро и здоровья не станет.
— Станет, не бойтесь, кто любит, тот живуч.
— Из какой это книжки?
— Из той, что у меня бьется под ребром.
— А!
— Не сердитесь же, теточка.
— Чего сердиться! Мне просто жаль тебя, бесхарактерную женщину, и только.
— А жаль, так помогите.
— Чем это?
— Дайте 600 рублей?
— На что? На карты? На любовниц?
— Тетя! Тетя! — проговорила больная с упреком. — Ну не хотите дать — не давайте, но не обижайте его; ведь он мне муж, ведь он отец этого самого ребенка!
— Хорош муж! Разбойник!
— Тетя! Ведь я у вас в доме.
Тетка ничего не отвечала, только слышно было, как она щелкнула табакеркой и протяжно втянула в нос порцию нюхательного табаку.
— Посмотрите, тетя, — тихо проговорила больная.
— Что там?
— Посмотрите, как она сложила губенки.
— Дай, я ее положу к Ксаверне, а ты усни.
— Нет, Ксаверна ее задавит.
— Ну, вот еще!
— Право, задавит.
— Ну, положу на кресла.
— А сами-то где же ляжете?
— Да я посижу, посчитаю нынешние покупки, а там после прилягу хоть у тебя в ногах.
— Смотрите, тетя!
— Что опять?
— Точный отец, дуется, сердится. Ох ты, мое сокровище! — Мать поцеловала малютку.
— Еще ему дуться!
— Какая вы, тетя, смешная! Разве он не человек?
— Да на кого он имеет право сердиться? На себя разве?
— На себя, на меня, на многих.
— А ты ему какое лихо сделала?
— Да что вы думаете, тетя: я ангел, что ли, небесный?
— Разумеется, с тобой всякий был бы счастлив.
— Ну, это еще не известно. Пан Струтиньский, — тихо смеясь, добавила молодая женщина, — говорит, что от такой женщины, как я, можно повеситься.
— А была бы за паном Струтиньским — наисчастливейшая была бы, — отвечала со вздохом.
— Ну, как вы это можете знать, тетя, что я была бы счастлива?
— Вот вопрос! Посмотри-ка, как он дует просто на свою долгоносую жену; пылинок на нее не даст сесть; четверка коней, кочь (коляска), лакей в ливрее…
— Муж глупый, с жидовской душою, с холодным сердцем, — досчитала пани Софья.
— Ну, а у тебя умник?
— А умник.
— С горячим сердцем.
— У! С горячим.
— Только для кого?
— Для всех.
— Кроме жены?
— Как вы знаете это?
— Что ж, я дура, что ли? Или глаза у меня повылезали?
— Вы все преувеличиваете. Положите, сердце мое, Мальвинку, а то ей тут жарко возле меня.
Тетка встала и перенесла ребенка. Произошло длинное молчание, во время которого больная поправилась на постели, а тетка выполоскала рот и, вздохнув очень глубоко, сказала: “Как бы слушалась давно старших, так не ездила бы на возе, не сидела бы без свеч и без чая в нетопленной комнате, а хоть маленький кусок свой сберегла бы, все-таки была бы какою ни есть панею”.
— Прошедшего воротить нельзя, и вспоминать не стоит.
— И теперь бы могла жить еще покойнее. Чего тебе: отец дает флигель отдельный, коней, прислугу, и дети будут спокойны, и ты.
— Нет, тетя, я уж отрезанный ломоть — к караваю не пристану.
— Да чем же это кончится?
— Чем Бог даст, а лучше станет.
— Имение промотал.
— Ну, так что же?
— Твое промотал.
— То есть не умел распорядиться.
— С этого места теперь сгонят.
— Отчего же? Помещик им очень доволен; ну, а не это место, так другое будет. Плакать не станем.
— Да двух старших за руки, а Мальвинку за пазуху, да и в поход! — иронически и даже злобно сказала тетка.
Больная долго молчала и потом, вздохнув, спросила спокойно и решительно: “Чего же вы от меня хотите? Что, по-вашему, я должна делать?”
— Забирать детей и ехать к отцу.
— Нет, этого я не сделаю.
— Ну, и голодай сама, и мори детей.
— У детей есть все, что им пока нужно.
— А у самой что осталось?
— Тетя! Отчего вы мне этого не говорили, пока у нас была Кастановка?
— Тогда не то было.
— То же самое.
— По крайней мере, ты жила пристойно; на возе не ездила. Тогда можно было еще ждать лучшего.
— Я и теперь жду лучшего и верю, что оно придет.
— Когда рак свистнет.
Больная сделала движение на кровати, которая резко скрипнула.
— Боже мой! — сказала она, — да неужели дети мои будут счастливее, если я разлучу их с отцом, которого они любят и который их любит!
— Как он их любит?
— Как умеет, так и любит; больше, может быть, чем думают.
— А о себе ты не думаешь?
— О себе?
— Да, о себе?
— Позвольте, тетя: я вас не понимаю. Мое счастье в том, чтоб воспитывать детей и видеть их вместе с их отцом, который знает, что у него нет большего друга, как я.
— До встречи с первой юбкой.
— Он человек, в котором не воспитана воля, но он знает свои пороки, он любит детей, он страдает, он хочет быть иным человеком.
— Пусть по-твоему; пусть исправляется, но пока что будет, не мучь же ты себя.
— Чем?
— Нуждою.
— Тетя! Что вы обо мне думаете?
— Как что?
— Что я такое: жена или содержанка? — Больная сделала ударение на последнем слове. — Ведь только содержанки живут, пока хорошо живется, а жены так не делают.
— С тобой не сговоришь, — отрывисто ответила тетка.
— А правда, что не сговорите, тетя; ложитесь лучше спать.
— Спи с Богом!
— Благодарю, тетя! — Кровать опять скрипнула, и в комнате настала совершенная тишина, только изредка раздавались сдержанные вздохи больной, да панна Ксавера два раза рассмеялась сквозь сон. Спала ли панна Софья, Бог ее знает; но я имею основание в этом сомневаться, потому что слышно было, как она беспрестанно ворочалась на постели. Разговор этот меня очень встревожил, но я заснул, когда было уже совсем светло. В 7 часов кто-то постучался в мою дверь. Отпер — смотрю, Абрам, и с самоваром в руках.
— Зачем так рано?
— Чем рано, пане?
— Семь часов.
— Ну! Восьмой час. А я скажу пану: какой я презент (подарок) пану приготовил!
— Какой презент?
— Ну, уж пан увидит, — и Абрам, захватив мои сапоги и платье, убежал, оставив самовар без чайного прибора.
Через пять минут после выхода Абрама дверь снова отворилась и молодая полненькая евреечка внесла поднос с чайником и двумя стаканами.
— День добрый, пану! — сказала она прежде, чем успела дойти до стола, на котором стоял кипящий самовар.
— День добрый, — отвечал я, поднимая на голову свое одеяло.
— Залить пану чай?
— Нет, благодарю: я сам залью.
— Зачем беспокоиться! Простудиться можно, — улыбаясь, отвечала еврейка и, не говоря ничего более, заварила чай.
— Не вставайте; я вам налью чаю.
— Нет, благодарю; я не пью, не умывшись.
— Але ж сапог нет, — отвечала она, снова лукаво улыбаясь, — простудит пан ноги.
— Пошлите мне Абрама.
— Абрама?
— Да, Абрама.
— На что пану тот Абрам?
— Пожалуйста, пошлите.
— Хорошо, я пошлю.