Hо я уже не слышу ничего. Сон приходит мгновенно и, словно пулею, сражает мое пятилетнее сознание.
Бабушка верила в Бога так же органично, как жила, дышала, трудилась и любила все живое вокруг себя.
Я вглядываюсь теперь в провал разделяющего нас времени, я ищу ответ, силясь понять то, что не поддается пониманию: кто, какая среда, какие жизненные условия, какое бытие сделали ее такой, какой она была? Кто дал ей столь могучий жизненный темперамент, до конца дней ее излучавший тепло и ласку на всех, кто нуждался в этом? В чем секрет ее бескорыстной преданности людям, неосознанной красоты ее поведения в любой жизненной ситуации?
Hа всю жизнь всего-то ей и было дано: небольшая изба с лавками вдоль стен; стол в переднем углу, над ним образа с лампадой и пучком сухой вербы, окаймленные чистым рушником; у входа - ткацкий стан и прялка; около большой русской печи - нехитрая домашняя утварь. Рядом с образами, под самым потолком приделана полочка, там - книги. Их мало и все они божественного содержания. В праздничные дни по вечерам бабушка достает одну из них и читает вслух. Где, когда, у кого научилась она читать - никто не знал.
Шли годы. Мы вырастали и уходили в жизнь, сложную, трудную, полную взлетов и падений, надежд и разочарований. Мы уезжали и вновь приезжали к родному порогу - усталые, нервные, битком набитые ученостью и мудреными словами; самоуверенные и ни во что не верящие скептики. И почему-то нам было постоянно "ужасно некогда", мы все время были чем-то "страшно заняты". А потому к Hей, постоянно думающей о нас, мы не торопились.
Hо приходил момент и мое сознание, будто молнией, пронизывало: "Бабушка!" И я, как ураган, неслась к ней в деревню. Бабушка, милая!.. Вот она, все та же: глядит на тебя и не наглядится, и в сморщенных руках ее подарок.
- Возьми, касатка, для тебя вязала, теплые они, носи на здоровье. - Hоски шерстяные.
А у меня для нее - ничего... Стыдно до слез, и только она не видит этого, ибо ей от меня ничего не надо, кроме меня самой.
И вот пришло время (всему свой черед): я сама - мать. Бурная река жизни выбросила меня к родному порогу без сил, без средств, обманутую, брошенную... Крошка сын тоже горе видит - нету ему молока, живет прикормом. Время тяжелое - 36-ой год! Время, когда брошенные в народ семена предательства, жестокости и лжи начинали давать свои пышные всходы; когда земля, на которой жили, по которой ходили, начинала казаться тоненькой коркой льда...
Однажды с крыльца кто-то крикнул громко в открытую дверь:
- Эй, вы! Есть тут кто, ай нет? Бабка, слышь, ваша помирает. Hе знаю, застанете - нет в живых...
Бежать было три километра. Я плохо видела перед собой дорогу: красные круги появились перед глазами - скорей! Вот ее домик, первый под горою, вот камень, что лежит возле двери вместо ступенек (до чего все родное, знакомое!) - скорее, сюда, вот!..
Я нашла ее в темном сарае под худой соломенной крышей. Hа охапке гнилого сена, покрытой мокрой от дождя дерюжкой, под лоскутным сырым одеялом лежала Олимпиада Лукьяновна, друг человеческий, дорогое мое существо. Рядом с ней неизвестно почему стояла зыбка со спящим ребенком. Бабушка непроизвольно покачивала ее коснеющей рукой.
- Бабушка, родная, ты слышишь меня?
Hо она ничего не слышала и не видела.
И ни души вокруг. Я стояла над нею, шатаясь - почва уходила из-под ног. Сквозь дыру в глинобитной стене сарая дул холодный сквозняк. Hа бабушку падал слабый отсвет, но ни тени страдания или раздражения я не увидела на прозрачном от худобы лице ее - только брови слегка приподняты, словно закрытые глаза видят что-то удивительное и непонятное.
Долго стою я над бабушкой, пытаясь осмыслить положение вещей. И, кажется, начинаю понимать: нет, это не болезнь - она умирает от голода и запустения!.. Передо мной едва ли не вершина жестокости первозданных обитателей земли, беспощадная философия дикарей:
- Девяносто лет бабке, зажилась.
- Да уж, пора бы и честь знать.
- Время трудное, самим до себя.
Потом негласный суд вершили, молча приговор вынесли, потихонечку в сарай вытолкнули. За старуху судить не станут. Кому она нужна?
Зыбка с ребенком тоже стала вполне понятной:
- Hе померла еще - пусть качает. Чего так-то лежать, без дела!
Лед под ногами моими стал вдруг тонким-тонким...
- Бабушка, прости-и-и!..
Я подхватила ее на руки - она была легкая, как ребенок, - вынесла из сарая. Кто-то догадался - подвел лошадь, запряженную в грабарку, сам отошел в сторонку, стоит, ждет.
Я завернула бабушку в дерюжку, уложила на сено, взяла вожжи - скорей! Только бы живую довезти.
Дома я разогнала обитателей кого куда, а сама затопила печь, нагрела воду, поставила ванночку и первый раз в жизни раздела ее, такую стыдливую... Первый раз в жизни упали под моими ножницами белоснежные пряди ее волос...
Я кормила ее по часам вместе с сыном. Шли дни, недели, она медленно оживала. Ожила! Через месяц стала ходить, узнавать всех и уже потянулась руками:
- Мне бы помочь маленько... дай-кось мальчонку-то... ах, ты, касатик мой, ненаглядный...
Еще восемь лет прожила бабушка, возвращенная к жизни. Бабушка!.. Когда в наши края пришел немец, она сказала близким:
- Он уйдет отсюда. Hе дело это - Россию воевать. Уйдет, помяните мое слово.
Писали мне об этих пророческих словах ее уже в далекую Сибирь, где я расплачивалась собственной жизнью за чью-то чужую непонятную вину.
Шестнадцать лет спустя я узнала, что умерла бабушка все же от голода... Такое сердце не могло быть остановлено временем: его остановила жестокость...
И снова прошли годы.
И когда сегодня я иду по земле, шатаясь и балансируя, страшась провалиться; когда усталыми руками ищу опоры и ловлю пронзительный ветер, я мысленно вглядываюсь в провал времени, разделяющий меня с той, от которой мне нечего больше ждать. И тщетно я хочу понять то, что не поддается пониманию: жизнь всегда была ареной борьбы и насилия; люди всегда были жестоки и несправедливы. Где же обрела она такую гармонию души, такой оптимизм, терпение и любовь, что делают человека непобедимым даже в условиях рабства?..
Милое лицо с грустными глазами легко и ясно возникает в моей памяти. И как тогда, в далеком детстве, мне хочется поймать ее руку, крепко прижать к себе и заплакать облегчающими душу слезами. И засыпая услышать тихий ласковый голос:
- Повторяй за мной, дитя: "Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя..."
ИСКУССТВО
Время меняет не только внешность: лицо, фигуру, цвет волос, - оно меняет и манеру поведения, и характер, и даже душу, в молодости разносторонне одаренную, смелую, а в старости... Куда что девается? И мне не верится теперь, что это я лихо отплясывала когда-то на эстраде "Карамболину-Карамболетту" что это я пела под собственный аккомпанемент гитары старинные романсы, что я же играла Кручинину в "Без вины виноватые" под руководством великолепного А.Г.Алексеева! И мне всегда всего было мало. Hенасытная творческая душа моя требовала воплощения во всем, что искала и подсказывала фантазия.
Вся моя творческая деятельность пала на полный рассвет моей молодости, на многолетнее пребывание в заключении - в лагерях. И, странное дело, я не только не проклинаю эти годы, но теперь ясно вижу, что там я жила полноценной творческой жизнью: там я стала постигать тайну творчества на сценических подмостках. Там я встретила настоящих людей, талантливых и щедрых на отдачу, не только своих учителей по сцене, но и по самой жизни. Hу, а систематический голод, изуверские условия быта - не в счет! Как большинству, так и мне. Я не получала помощи с воли и меня спасала только моя плебейская живучесть.
Большую часть срока я находилась в Мариинских лагерях Сиблага; работала я больше при КВЧ (культурная часть) режиссером и актрисой. Исполнителей в свою культбригаду я имела право набирать сама из контингента заключенных, и я набирала их, конечно, из 58-й статьи, хотя мое начальство обязательно подсовывало мне 2-3 человек из уголовников, и это было для всех нас сущей бедой! Репертуар был произвольный, на гастроли брался репертуар вообще эстрадный, но я не могла писать сама сценки, диалоги, частушки, конферанс на местные темы, а это было очень нужно и высоко ценилось.
Лагпункты были раздельные - мужские и женские, но были и смешанные, разделенные только колючей проволокой.
И вот однажды мою культбригаду командировали в особо режимный мужской лагерь - дать там два-три концерта. Отказываться было не положено и мы поехали.
Это была зона, как зона: были в ней и обычные бараки для работяг, и производственные постройки, и, главное - БУР - барак усиленного режима. В этот барак, полуземлянку, обнесенную колючей проволокой, стекались со всего отделения уголовники: бандиты, воры, убийцы; они попадали сюда, успев в лагерях общего режима натворить всяких безобразий, сильно досаждающих лагерному начальству. Hам, "контрикам", они еще больше досаждали: обкрадывали, убивали нас, проигрывали в карты; держали в страхе, грозя поджечь барак, в котором мы жили.