Нам повезло. Если б мы приехали на метро, нас бы взяли прямо у выхода на вокзал. Подходы к вокзалу огородили, у проходов стояли двумя шеренгами, пятнистым коридором, водили металлоискателем по одежде, по сумкам и чемоданам, подозрительное заставляли выворачивать прямо на бетон, ощупывали, обыскивали, уводили. Дима дернулся назад, но я схватил его за локоть, и мы подошли к привокзальному скверу, к грязной пивной, устроенной в старой багажной. Обычно там круглые сутки околачивались бомжи, а поутру стекались, мучимые похмельем, – в семь утра за километр вокруг вокзала похмелиться было больше негде. Там мы всю Димину сумку загрузили бутылками, дрянной местной «Оливарией». Мне казалось, донца бутылок лязгают о пистолетное железо, этот лязг отчетливо слышен, к нам не бегут только потому, что еще не поняли, но вот-вот поймут, непременно поймут. Последняя бутылка не влезла, я открыл ее и тут же, у окошка, изображая мучительную жажду, наполовину выхлебал, затылком ощущая взгляды.
Диме пришлось тащить сумку с девятью бутылками пива через три квартала, до «Института культуры». Проще, наверное, было проехать на троллейбусе назад и сесть на метро, но я не хотел рисковать. На самом деле куда большим риском было идти пешком: патрули попадались через каждые десять метров. На Московской, у Академии управления, нас остановили и попросили предъявить документы. Я, млея, потащил из кармана ворох карточек, пропусков, удостоверений, Дима полез за паспортом, но, видя нашу покорность и готовность предъявить всё и вся, патруль потерял интерес, омоновец перелистнул страницу паспорта и тут же вернул его, и мы потащились через переход к платформе, с которой отправляются электрички. Через двадцать минут отправлялась оршанская.
По платформе тоже бродил патруль, но к нам не подошел. Уже стало жарко, от залитых мазутом рельсов, от асфальта пошла нефтяная вонь, смердело гнильем из урны, доверху набитой огрызками и скомканной бумагой, тошнота подкатывала, дергала глотку, но я терпел, стиснув зубы. Взвыв издали, подкатила электричка, лязгнула дверьми. Я не стал ждать, пока она отправится, махнул Диме на прощание и поспешил в метро, к прохладе. Меня всё же вырвало – утренним кофе и пивом, вырвало на троллейбусной остановке у Академии наук, прямо под ноги, на асфальт. Я оперся о стену, стена странно качалась, словно резиновая, невозможно удержаться, ко мне поспешили, подхватили, тряхнули, сбросив с носа очки. Я смотрел на расплывчатую пятнистую фигуру перед собой и улыбался – вяло и счастливо. Омоновец усадил меня на скамейку, сунул в руки очки, похлопал на прощание по плечу: «Держись, паря!» Его напарник хмыкнул: «Пить надо меньше».
Весь день я отлеживался, оплывая потом, и пил минеральную воду. Часов около шести встал, поплелся в магазин – купить еще минералки, а заодно купил газеты – и правительственные, и пару невесть как уцелевших оппозиционных. В правительственных всю первую страницу занимало гневное выступление отца нации, призывавшего укрепить, отомстить и разобраться – прежде всего с теми, кто подрывает единство нации в трудные времена. Хорошо известно, откуда протянулась когтистая лапа, на чьи деньги готовят убийц, кому неугодны лучшие люди страны. Мы найдем и отомстим, мы покажем. Мы вскроем гнилой нарыв заговора, поразившего страну. Мы начинаем безжалостную войну. И так далее. Оппозиционная пресса молчала, только в «Деловой газете» появилась короткая недоумевающая статья: кому помешал Понтаплев? Кому повредил? И кому вообще был нужен, кроме отца нации? На последнем вопросе статья обрывалась, словно автор ужаснулся могущих последовать выводов. В вечерних российских новостях сообщили деловито и сухо: умер мгновенно, пуля попала в лоб, убийца погиб, подозреваемые арестованы (у меня екнуло сердце), следствие ведется.
В самом деле, кому мог мешать Понтаплев? В правительстве он исполнял роль министра без портфеля, он ничем не командовал и ни за что не отвечал, ничем не руководил, да и навряд ли был способен руководить. Единственной его должностью и обязанностью было говорить с отцом нации. Тогда, когда у того возникало желание поговорить с кем-нибудь просто так, ни о чем. Понтаплев был единственным выжившим и оставшимся в милости членом команды, приведшей отца нации к власти. Единственным из тех, кто играл с ним в футбол на траве подле ленивой реки, на окраине крохотного провинциального городка, известного только огурцами да событиями трехсотлетней давности.
Остальные окончили либо послами в странах, где имя нашей едва ли знали за пределами посольского квартала, либо политэмигрантами, либо тихо перебрались в соседнюю державу, предварительно прикупив там собственность и переведя капиталы. С ними всеми отец нации расправился еще в первый год пребывания у власти. Остался лишь Понтаплев, ничего не умеющий, никому не угрожающий выпускник областного Пединститута, сменивший десяток мест работы – от инспектора детской комнаты милиции до завхоза спецшколы для слепых, компанейский, мягкий, вялый, верный человек, слепо верящий в того, которому помог пробраться к власти.
Я знал его. Я знал и нынешнего президента, видел, как он размашисто лупил по мячу, бежал, кричал: «Держи!» и «Мне давай, мне!», как после, скинув мокрую от пота майку, лез в воду, ухал, плескался. Потом они на лужайке над пляжем стелили газеты и выкладывали нехитрую закусь, разливали припасенную водку, спорили, вытирали о газету засаленные руки. Трудно было предположить, что эти люди через пару лет уже будут распоряжаться чужими судьбами, и моей в том числе.
Мне в голову как-то пришла мысль, что отец нации, должно быть, немыслимым чудом прополз из тогдашнего, знаменитого, трехсотлетней давности прошлого в современность. Приволок оттуда свою странную, первобытную харизму, и корявый язык, и жилистые, волосатые, сильные ноги. Он мог бы звать окрестную мелкую, вечно пьяную шляхту в набег на соседей, или вынестись на саблях на гребень бунта и залить кровью приграничные поветы, или орать на сейме: «Не позволяй!» Может, потому он с такой легкостью продирался, куда хотел, что наше время по-настоящему не держало его. Он лгал легко, как дышал, и яростно отрицал, что солгал хоть когда-нибудь, всегда делал и говорил, что хотел, и ненавидел всех, имевших право приказывать ему.
Когда он шел к власти, страна болела. Едва отколовшись от империи, она нищала на глазах, и тогдашнее руководство, большей частью старое провинциально-имперское чиновничество, разбавленное горсткой сунувшихся во власть интеллигентов, не успевало латать дыры в расползавшемся по швам государстве. А будущий отец нации упрямо лез наверх, расшвыривая их, как кегли. У него всегда были ответы на все вопросы, и, пока первый спросивший стоял с открытым ртом, силясь найти смысл в бессмысленном ответе, ответы получали уже второй и третий – все с такой же безапелляционностью и уверенностью. Уже депутатом парламента он выучился экранной магии: лоску, бьющему в глаза эффекту, позе, резкой, рубленой фразе, пристальному, не отпускающему взгляду. Он вел себя так, будто вот-вот выскочит из костюма, высклизнет, высалится и очутится перед экранами голым, волосатым, воплощенным срамом, хищной пещерной елдой, вонючей, грязной и жаркой.
Ночью меня лихорадило. Я, должно быть, начал путать прошлое с настоящим, то просыпаясь, то снова проваливаясь в зыбкий, больной сон. Ночью Дима вставал покурить и шел на балкон, я чертыхался, швырял в него чем-то, вскочил, чтобы закрыть за ним дверь и запереть на балконе, – сколько можно ходить, в самом деле? – а балконная дверь оказалась закрытой. Кажется, я открыл ее и вышел на балкон сам. Внизу, в огороженном домами дворе, оглушительным, болезненно ярким огненным веером выбрызнулась автоматная очередь, побежали, закричали люди. Я стоял, крепко вцепившись в ржавый поручень, – а потом оказался в кровати, ломило в висках, я привстал, потянулся, нащупал балконную дверь – заперта.
Когда начало светать, зашел Барановский, местный алкоголик, когда-то сотрудник Академии, с тощей козлиной бороденкой и бородавкой на лбу, спившийся, отовсюду уволенный, подрабатывавший между запоями на стройках. Когда его мучило похмелье, он мог зайти и в шесть утра, и в четыре, стоять уныло, сгорбившись, приоткрыв дверь, но боясь переступить порог, просить тоскливо и хрипло: «Ну хоть тысячу, а? На хлеб». От него несло мочой и перегаром, нестерпимо, тошно; я закричал, бросил будильником. Но он не уходил. Я вдруг вспомнил: он умер еще три месяца тому назад. Он пьяным повадился ходить к девушке, сотруднице Института социологии, жившей этажом выше меня. Она не знала, куда от него деться, он признавался в любви, носил цветы, просил всех подряд сходить к ней и сказать, как он любит ее, пел у нее под дверью – обычно одетый только в ветхие, дырявые, полуспущенные семейные трусы. Она не открывала, кричала из-за двери, чтобы он уходил, а то вызовет милицию. Барановский плакал, бил себя кулаками в грудь, говорил, что умрет, жить-то ему незачем, вот сейчас пойдет на лестницу, упадет и убьется, и она будет виновата. Три месяца тому назад, в начале весны, он в самом деле упал. Его пытались растормошить, заговаривали с ним, пинали. Потом оттащили, чтоб не загораживал проход. Часа через два выглянула девушка, закричала и побежала вызывать «скорую».