Глава вторая
Лилипут Кипарис объявился в полдень, возникнув из пыльных туч приморской дороги, из первой, студеной пыли этого года. В фургоне, запряженном парой буланых, Кипарис, как и в минувшие лета, правил вдоль берега, выводил кнутом в воздухе свистящие, путаные знаки и громко оглашал Томам имена героев и прекрасных женщин: так лилипут еще издали возвещал услады, боль, и скорбь, и все страсти, которые во тьме ближайших вечеров будут по его мановенью мерцать на облезлой белой стене скотобойни. Кипарис-киношник приехал. Но была весна. В погребке кабатчика или в зареве горна, в мелочной лавке Молвы или в сумраке амбара — там и здесь в Томах люди бросали свои дела, выходили на крыльцо либо отворяли окошко и растерянно вглядывались в медленно наплывающие клубы пыли. Киномеханик. Кипарис впервые приехал весной, а не в августе.
Как в минувшие лета, за упряжкой и на этот раз брел тощий, усталый олень, длинной веревкой привязанный к фургону. В приморских деревнях лилипут неизменно демонстрировал этого оленя как царя среди животных своей родины, которая, по его рассказам, находилась где-то у подножий Кавказа; под звуки трескучего марша он заставлял оленя плясать на задних ногах, а после этакого кунштюка часто притягивал к себе его тяжелую голову, что-то шептал ему в ухо на странном мягком языке и год за годом продавал сброшенные рога тому из деревенских, кто больше даст, — какому-нибудь собирателю трофеев, для которого эти рога обращались в символ и опору неутолимой охотничьей страсти. Ведь в полных шипов и колючек непроходимых лесах здешнего прибрежья оленей не водилось.
На площади, перед лавкой Молвы, толпились у повозки киномеханика старики и бездельники, да кой-какие пепельные личины из береговой процессии, да чумазые, боязливые дети. Батт, сын Молвы, нюхал дымящиеся бока лошадей, ладонью утирал взмыленные морды. Почему ж так рано, говорили-вопрошали в толпе, пока лилипут распрягал буланых, почему не в обычное время? А попона-то, а роспись на фургоне, а латунные бляшки упряжи — все другое, все новое? И до чего красивое.
Кипарис отвел коней к выложенному камнем водопою, из которого порскнули лысухи, кинул оленю каштанов да горсть сухих розовых бутонов и, занимаясь всем этим, как всегда, с увлечением и легкостью молол языком, в манере, совершенно несвойственной железному городу: такому, как он, Кипарис, время года не указ, зачем ему ждать с приездом до лета? Наоборот, лето ждет его. Где появляется Кипарис, всегда август. И он засмеялся. Эту упряжь он получил на ярмарке в Византии в обмен на три сеанса — замечательная штука. Там же некий театральный живописец украсил ему фургон сценой смерти греческого охотника Актеона, дурака, по-дурацки погибшего от клыков своих собственных легавых. Темно-красные брызги, вот здесь, поверх складок брезента, насыщенные, яркие, — это все кровь охотника. И он опять засмеялся.
Таким или примерно таким лилипута знали большинство обитателей Томов. Он всегда норовил рассказать какую-нибудь историю, о чем бы ни шла речь — о том ли, откуда и куда он направляется, или о тонком устройстве черного, с матовым блеском проектора, лежавшего в задрапированном тюлем футляре той самой машины, в которую Кипарис вкладывал целые судьбы, а затем, под стрекот механизма, наделял движением, жизнью. Из года в год на Тереевой стене возникал под руками лилипута мир, казавшийся людям железного города столь далеким от их собственного, столь недосягаемым и волшебным, что и после того, как Кипарис опять исчезал в просторах времени, они еще долгими неделями только и знай на все лады обсуждали истории вновь погасшего на год экрана, поворачивая их то так, то этак.
Кипарис любил свою публику. Когда проектор после бесконечных приготовлений увеличивал до огромных размеров лицо какого-нибудь героя и стена бойни превращалась в окно, распахнутое в джунгли и пустыни, лилипут, укрытый в темноте, разглядывал озаренные голубым отсветом лица зрителей. В их мимике он словно бы узнавал порою всю мощь и несбыточность своих собственных мечтаний. Этот Кипарис, который, даже выпрямившись во весь рост, видел только лица согбенных, увечных и поставленных на колени и для которого дворовый пес был что твой теленок, мечтал здесь, во мраке, о стройности, о внушительности и величии. Ему хотелось возвыситься. И Кипарис, исколесивший со своей упряжкой такое множество городов и через верховые болота и глухие безлюдья забиравшийся в такие дальние края, что томскому рудоплаву и вообразить невозможно, — Кипарис мечтал тогда о земных глубинах и заоблачных высях, о прочном месте под прочными небесами. Иногда во время сеанса он засыпал с этими мечтами и грезил о деревьях — кедрах, тополях, кипарисах, грезил о том, что его твердая, изрезанная трещинами кожа покрывается мхом. И вот уже лопаются ногти, и кривые его ноги пускают корни, которые вмиг набирают силу и упругость и все глубже, глубже привязывают его к месту. Надежным щитом откладываются вокруг сердца кольца лет. Он растет.
И когда затем, разбуженный звяканьем пустой бобины или хлопком оборванной пленки, Кипарис вскакивал, он еще чувствовал во всем теле легкое поскрипывание древесины, последний, легкий трепет дерева, в кроне которого запутался и угомонился ветерок. В эти сумбурные мгновенья, когда он, просыпаясь, еще чувствовал в ногах утеху и прохладу земли, а руками уже хватался за бобины, барашковые гайки и лампы, — в эти мгновенья Кипарис, этот лилипут, был счастлив.
Больших домов в Томах только и было что бойня да мрачная, воздвигнутая из песчаниковых глыб церковь; неф ее украшали отсыревшие бумажные венки, плесневеющие образа, скособоченные, словно оцепенелые от страшных пыток фигуры святых и железная статуя Спасителя; зимой она так остывала, что у молящихся, когда они в отчаянье целовали ее ноги, губы иной раз примерзали к металлу. Однако, за исключением бойни и этой церкви, в Томах не было ни зала, ни вообще какого-либо помещения, способного вместить Кипарисову публику или же его великолепные, захватывающие картины.
Вот почему на исходе этого редкостно мягкого апрельского дня, в ту пору, когда налетевшая с северо-востока ледяная буря вполне бы могла трясти оконными ставнями и звенеть стеклом даже в глубине домов, обитатели Томов сидели под открытым небом на задворках бойни и ждали начала первой из тех драм, которые Кипарис сулил им с самого обеда. Из прикрученного проволокой к сосне динамика, доносился громкий стрекот цикад. Зрители жались поближе друг к другу, многие кутались в одеяла из конского волоса, и парок дыханья слетал с их губ белыми облачками, как зимой, — но возле проектора, как летними вечерами в минувшие годы, толклись перепуганные мотыльки; когда один из них погибал на горячем стекле, в воздух поднималось колечко дыма, а лавочнице мерещились в просторах небес звезды лета. Наконец Тереева стена осветилась. Итак, был август…
Долгий, медлительный взгляд поплыл в глубь страны, над лесами пиний, над волнами черных холмов, над крышами усадеб, затем скользнул по длинным гребням прибоя, облетел излучины пляжей, погрузился в густой сумрак аллеи и, вновь скользя, приблизился к дворцу, что сиял огнями в ночи будто праздничный корабль, — купола, аркады, наружные лестницы и висячие сады. Теперь взгляд стал внимателен, он неторопливо изучал пилястры и карнизы фасада, пока на внешнем, размытом краю обзора не обозначился вдруг узкий оконный проем. Словно притянутый мощным магнитом, взгляд устремился к этому окну и в слабо освещенном покое ненадолго замер на лице молодого мужчины, на губах, и эти губы произнесли: «Я уезжаю». Взгляд камеры скользнул теперь вниз и назад — туда, где, прислонясь к двери, стояла женщина. Она прошептала: «Останься». Батт застонал, увидев слезы в ее глазах. Молва привлекла сына к себе, положила руку ему на лоб, успокоила. В дворцовых садах гремели цикады и лимонные деревья гнулись под тяжестью плодов. А на задворках бойни, в тепле жаровен, все сильнее пахло кровью и навозом.
Печальная пара на стене у Терея была не иначе как знатного рода. Молва дважды переспросила, как их звать, хотя имена обоих давно прозвучали сквозь треск и шорох динамиков: ее звали Алкионой, а его — Кеиком. И они так нежно и печально прощались друг с другом, как на берегах железного города не прощался с женой ни один мужчина.
Отчего этот знатный господин уезжал, зрители в тот вечер уразуметь, похоже, не могли; они недовольно ворчали, с досадой махали руками на киномеханика. Они и ид ели на белой стене, как любящие заключают друг друга в объятия, видели их в легких одеждах, а затем обнаженными и сознавали только, что велико было горе и этой комнате, где гобелены смягчают звуки. И все до одного принимали сторону Алкионы, недоумевая, как это можно уехать от своей любви.
Конечно, Кеик, владыка этого дворца, и объятого ночью края, и бивачных костров, пылавших за палисадами и во дворах, говорил о великом разладе с самим собой и надежде на утешение оракула, говорил о паломничестве в Дельфы… или о военном походе, о войне? Ах, он говорил о неизбежности путешествия за море. Он уезжал. Все прочее не имело значения.