— Ничего он не черствый, — убежденно сказала женщина. — Да разве на вас угодишь? Едут и едут, одно — давай и давай: тому дачу, тому дворец, тому — не знай что… А кто б спросил, как мы-то живем! Хлеба через два дня на третий выдают, а сахару, жиров — я уж про них и забыла, а у нас тоже дети и тоже…
Она замолчала, точно боялась проговориться о чем-то, чего нельзя было доверить чужому.
— Или Сталину не так докладывают, — сказала она после паузы, и ему опять показалось, что она пожала плечами, — или я, право, не знаю, что такое. Все планы да планы, а мы, живые люди, где? Позаваливали нас этими планами выше головы.
— Это вы своего Корытова благодарите. В хороших руках план — дело необходимое.
— Вам-то хорошо, которые без плана: дачу возьмете, сад при ней; глядишь, три яблони — и те, слава богу, каких-нибудь полторы-две тысячи за лето дадут. Вам можно критику наводить.
— Вы что же думаете, я фруктами торговать собираюсь?
— Все так делают…
Он промолчал. Женщина не продолжала разговора. Улица, круто поднявшись выше старых садов, стала светлее, просторнее. Далеко впереди мелькнул расплывчатый огонь костра.
— Вы, значит, вдовый, — произнесла женщина. — Ну, дело поправимое, — сказала она с шутливой иронией. — Нынче не смотрят, что старый, давай любого.
Его неприятно кольнуло, что слово «старый» она отнесла к нему как что-то бесспорное.
— А вы вдовая, незамужняя? — спросил он, готовясь ответить ей первою пришедшей на ум колкостью, и почувствовал, как дрогнула ее худая и тонкая рука с маленькими, грубыми, точно припухшими пальцами.
— Не знаю, — сказала она. — То ли вдова, то ли брошенная. Муж в Севастополе был. Три года ни слуху, ни разговору. Даже «похоронки», и той не прислали.
Долго шли молча.
— Вот ваш колхоз. Счастливо! Мне — в сторону, — услышал он наконец, и легкая рука спутницы отделилась от него. Белое пятно куртки ушло вправо и вверх.
— Спасибо вам!
— Ничего, не стоит…
На небольшой площади городской окраины, считающейся почему-то уже деревней, и в настежь раскрытых дверях магазинов, и на тротуарах, во дворах и среди улицы, на узлах, сундуках, корзинах, и прямо на земле сидели и лежали прибывшие с вечерним пароходом люди.
Что-то беспорядочное было в облике этого случайного лагеря. Такая бестолочь бывает в коллективах, внезапно возникших, без ясно видимой цели.
«Как в окружении, — мелькнуло у Воропаева. — Никакого порядка, никакой дисциплины».
Действительно, народ не отдыхал, хотя на дворе стояла ночь, но и не был занят определенной работой, а тревожно бодрствовал, как на пристанях или вокзалах, когда сквозь сон сторожат прибытие и отбытие всех пароходов и поездов, чтобы — неровен час — как-нибудь не проспать своего. Тут одни разогревали пищу, другие кормили измученную скотину, третьи беззаботно пели, а четвертые стояли толпой, кого-то поджидая.
Воропаев спросил, где председатель колхоза.
Ему указали на рослого красавца с пустым левым рукавом гимнастерки, орденом Красной Звезды и медалью за Севастополь, разговаривавшего со стариком в морском бушлате. Они махали друг на друга зажженными фонарями, о чем-то споря. Воропаев, не теряя их из виду, присел к костру.
Ужасно хотелось вытянуться — не просто лечь, а именно вытянуться — и заснуть. Но если нельзя было спать, он хотел бы тогда уж поесть. И как следует. По-фронтовому. Но развязывать рюкзак на виду у людей ему показалось неудобным. Он прилег у костра, положил голову на край рюкзака и закрыл глаза.
Ночь была сыровато-теплая, тихая, почти весенняя. Воздух лениво касался земли. Пахло чем-то чудесным, южным и убаюкивающим, как стрекотня цикад.
«Замечательно…» — подумал Воропаев, засыпая, но все-таки взял себя в руки и даже привстал и поискал глазами председателя, но того уже не было.
Народ валил в сторону. Сидевшие у костра тоже поднялись и пошли за всеми, оставив на огне чугунок с картошкой.
Он хотел встать, но не было никаких сил. Да и зачем? Ночлег у костра уже был обеспечен. Запустив руку за пояс брюк, он осторожно отстегнул протез и, сдерживая дыхание, пыжась и морщась, погладил замлевшую культю, сейчас же почувствовав, что мгновенно заснет.
И он действительно заснул тем необыкновенно легким сном, какой бывает у детей, когда они сквозь сон еще слышат разговор окружающих. Воропаев, как это ни покажется странным, даже всхрапывая, слышал громкий разговор относительно свободных домов и о немедленном вселении в них.
— Три коморы, так называемая веранда и сарай у целости полной, — выкрикивал чей-то громкий и властный голос.
И через секунду другой хриплый голос, как он потом догадался, принадлежащий председателю колхоза Миколе Стойко, красавцу с Красной Звездой, выкрикивал:
— Сидоренки!.. Степаныч!
— Здесь, Микола Петрович.
— Ваш дом, всходите… Дай бог счастья!
— Господи Исусе Христе… Да сбудется реченное… Разрешите? Гарпина… хлопцы… Входите, господи Исусе… Дайте я первый.
Воропаев слушал, улыбаясь и подхватывая языком слезы, катившиеся ему в рот.
Какое великое и сладостное событие происходило где-то рядом, под темным покровом ночи, среди взлетающих фонарных огней, в дыму костров, среди неустроенности этого уставшего лагеря!
И он не видел — да никто почти что не видел этого, — как в крохотный глинобитный домик, укутанный в зеленую тьму сада, вошел, спотыкаясь, тот самый колхозник, что приехал с невесткой и внуками. Он вошел, неся в руках фотографию сына, и, поставив ее на подоконник, низко поклонился стенам.
— В тебе жить, в тебе добро робить, ты — нам, мы — тебе… — заговорщицки прошептал он. — Дай боже миру да счастья. Гарпина, мой полы.
А в это время в темноте раздавалось сладостное до боли:
— Пять комор, веранда, как сказать, на два боки, садик из пятнадцати дерев.
Молчание. Кашель. И хриплое:
— Хватовы! Твороженковы! Два голоса наперегонки:
— Здесь! Здесь!
— Согласны вдвоёх жить? Один сюда лицом, другой сюда…
— Как, Петро, не побьемся?
— Та ни. Бери соби налево, хай ему неладно… Худо, шо дерев пьятнадцать. Было б хоть по осьми… Крант на чей бок?
— На мой.
— Тьфу! Давай тогда на жеребьи пускать…
А темнота, не мешая главному разговору, беседовала шепотом у каждого костра.
— Тут земля скрозь родящая. Заснул — пусто, встал — густо.
— С похмелья тебе густо, спи уж.
«Откуда такая живучесть, — думалось Воропаеву, — и такая неиссякаемая детскость души, такая готовность к подвигу, такая любовь ко всему новому, даже когда оно тяжело, откуда такая живительная беслокойность? Откуда мы принесли их? И как сумели сохранить в себе? Ах, до чего хорошо…»
И заснул окончательно.
Проводив Воропаева до колхозной площади, Лена взобралась по ступенчатой улочке на вершину холма, прикрывающего город сверху, и без единого звука приоткрыла незаметную дверь маленького полуразрушенного домика. Она вошла, как шелест воздуха, но мать ее, уже давно заснувшая возле шестилетней внучки, сразу же услышала, что кто-то вошел, и спросила встревоженно:
— Ты, Леночка?
— Я, — ответила та довольно громко. — Моргалик на столе?
— На столе слева. Чего сегодня так поздно? Заседание?
— Одного инвалида вела, — ответила Лена, зажигая керосиновый светильничек, и быстро рассказала о Воропаеве, о его беседе с Корытовым, о том, какие люди и по каким делам побывали в райкоме и как устроились их дела, а также о том, что будут на днях выдавать по талонам, еще не отоваренным с позапрошлого месяца.
И самое удивительное, что наибольшее впечатление на мать произвел рассказ Лены о Воропаеве, и она несколько раз переспросила, какой он из себя, стар или нет, а потом долго вздыхала и шопотом бранилась:
— Понаедут на нашу голову. Тот с орденами, тот с костылями… О, господи!
А Леночка села штопать чулки. Покончив с ними, она вынула из сундучка дочкину фуфайку, которая также нуждалась в ремонте и которую она еще утром спрятала от матери, чтобы та не портила себе глаз починкой. Она работала, изредка поддакивая матери.
— Теперь понаедут, — бурчала старуха. — Инвалиды, раненые, контуженные. Им во всем первый черед, не откажешь. Как начнут дома разбирать…
— Да это уж так, — равнодушно согласилась Лена.
— А ты бы, слушай, попросила Корытова, — заискивающе сказала мать. — Записал бы он домик на тебя. А то придет такой вот безногий и выселит, что ты думаешь. И не знай тогда, что делать!
— Не выселит, — ответила Лена. — А и выселит, другую площадь дадут.
— А на что нам другую, — упрямилась мать. — Такой сад, милая, теперь не сразу найдешь — двадцать три дерева, одно к одному. А что хате ремонт нужен, так это неважно, год-два продержимся… Ты скажи Корытову, не стесняйся.